Впоследствии я познакомился с некоторыми работами Бациллы. Это было не так просто, так как их хранили не только от начальственных, но и от посторонних глаз. Не то чтобы рисование считалось в лагере запрещенным делом, но слишком уж очевидной была нездоровая тенденция, проявлявшаяся в рисунках художника-блатного. Поэтому их разрознивали, маскировали и прятали. Все они были сделаны всё на тех же небольших кусках фанеры, которые легко засунуть в щель пола, в матрац, набитый стружкой или опилками, а то и просто в сугроб.
Бацилла работал в своеобразной манере, которую никак нельзя было объяснить недостатком у него живописной техники. То вытягивая фигуры как на картинах эль Греко, то слегка сплющивая их по вертикали как Гойя в некоторых из своих «Капричос», он усиливал этим их выразительность. Изображения были как бы срисованными с отображений в зеркалах «комнаты смеха», но они отнюдь не были смешными. Вот некоторые из них: чуть в стороне от оконца хлеборезки — отойти дальше у него, видимо, не хватало терпения — доходяга впился зубами в только что полученную горбушку. В его глазах жадность и голодная тоска одновременно, как у собаки, грызущей найденную на помойке кость. Через ворота лагеря выволакивают, «выставляют на работу» отказчика, привязав его за ноги к задку саней. С головы волочащегося по снегу человека свалилась шапка, его бушлат задрался до самых плеч. Было тут еще изображение «саморуба», только что отсекшего себе топором на высоком пне кисть руки; похожего на скелет покойника, с пальцев которого снимают отпечатки, необходимые для «архива-три», и многое другое в том же роде. Некоторые из картинок были покрыты красками, неизменно темными и глухими от обильной добавки в них сажи и сепии. Световые переходы на рисунках Бациллы были резкими, почти без полутеней. Даже выполненные в красках, они напоминали скорее графику, чем живопись. Работы странного художника были так же необычны, как и он сам, и их можно было бы отличить от всяких других с первого взгляда.
И всё же лагерная тематика была у него не единственной. Среди работ Бациллы были также изображения «воли». Причем, неизменно, только благополучных ее сторон. Однако почти все такие сценки получались у него какими-то беспомощными и невыразительными. Целующаяся в окне пара была, скорее всего, срисована Бациллой по памяти с виденной когда-то открытки. Сцена пирушки получилась мертвой, и главным в ней оказались не лица, а горы наваленной на столе жратвы. Взращенный в тюрьмах и лагерях, художник почти не знал жизни. Живее других он изобразил лицо усатого дядьки, пьющего пиво у станционного киоска. Лицо усача выражало блаженство, вряд ли совместимое с получаемым им рядовым удовольствием. Скорее, его вообразил изнывающий от жажды художник, наблюдавший сцену из оконца этапного вагона.
Говорили, что всё это, как и целая галерея лиц, — эскизы к будущей картине Бациллы. Я уже не сомневался в его таланте, наружность на этот раз оказалась особо обманчивой. Однако не мог себе представить, как он сумеет объединить свои эскизы в одну общую композицию, да еще включающую в себя картины довольно пошлого благополучия. Судя по этим картинам, представления художника о счастье не выходили за пределы, характерные для самого обычного блатного. Такой не сумеет осветить свое будущее произведение достаточно глубокой мыслью, без которой никакое мастерство, даже помноженное на самое сильное чувство, не может оказать существенного влияния на умы людей. В это могли верить только лагерные блатные, такие же наивные в вопросах искусства, как и их художник, и еще более темные, чем он.
Прошло уже немало времени, тусклого и тягостно монотонного, как всегда в лагере. «Горячая» война победоносно закончилась и почти сразу же сменилась войной «холодной». Колыма была районом, который, возможно, первым почувствовал ее ледяное дыхание. В бухту Ногаева больше не приходили корабли из калифорнийских и аляскинских портов. Наступила пора, куда более голодная для дальстроевских каторжников, чем последние годы войны. Мысль о хлебе насущном заслонила все остальные. Даже я, ставший к тому времени лагерным «придурком» — я работал электриком в зоне, — почти перестал интересоваться делами Бациллы, по-прежнему большую часть времени сидевшего в кондее. Говорили, что в промежутках между сидками он уже дописывает свою картину. Но ее содержание блатные хранили в тайне, только намеками давая понять, что это будет великое произведение искусства. Тоже еще знатоки!
В последний раз я видел Бациллу на утреннем разводе, на который его вывели из карцера, чтобы в тысячу первый раз спросить: не одумался ли неисправимый отказчик и не согласен ли он выйти на работу? И в тысячу первый раз он, не поднимая склоненной на грудь головы, надменно повел ею из стороны в сторону. Ворота закрылись, и обвешанный рваньем, сквозь которое во многих местах просвечивало голое тело, невероятно худой — в чем только душа держится? — упрямый фитиль остался на площадке. Утро было морозное, за сорок. Светило мартовское солнце, под которым понурая фигурка отказчика с большой головой и голой шеей, ставшей как будто еще тоньше, если это возможно, выглядела особенно жалко. Наш новый начлаг, недавно вернувшийся с фронта, человек, по-видимому, не злой, долго смотрел на Бациллу, укоризненно покачивая головой. Вероятно, он и в самом деле жалел этого мальца, потому что сказал:
— Ну, и дурак же ты, Горев! Сам себя губишь! Ну на что ты надеешься, чего ты ждешь?
И тут произошло редчайшее событие, Бацилла ответил на обращенный к нему вопрос. Правда, не сразу. Для этого, после того как он приподнял голову и как-то по-гусиному вытянул шею, молчальнику пришлось сделать несколько судорожных движений кадыком. Возможно, что перед этим в последний раз он произносил какое-нибудь слово или звук неделю, а то и две назад. Наконец, несколько раз глотнув воздух, он довольно отчетливо произнес:
— Т-т-трумэна жду!
«Ожидание Трумэна», т. е. прихода американцев, было в те годы политической ориентацией большинства блатных, сменившей их прежнюю показательную преданность «нашей» советской власти и «нашему» Сталину. Теперь Генералиссимуса и Вождя Народов они именовали не иначе как «ус», а бериевское МВД величали «советским Гестапо». Произошла эта метаморфоза в результате резкого усиления репрессий за уголовные преступления. Если во времена Ежова и в первые годы наркомства Берии уголовники числились «социально близким элементом», противопоставляемым в лагерях подлинным «врагам народа», то за годы войны они почти утратили эту привилегию. Скокари и домушники получали сроки вплоть до «сталинских четвертаков» наравне со шпионами и террористами. Поэтому «друзья народа» во время войны почти не скрывали своих пораженческих настроений, а после нее так же откровенно возлагали свои надежды на «Белый дом», противопоставляемый ими «Красному дому», т. е. Кремлю. Нередко можно было услышать, как с этапной машины или сквозь решетку кондея какой-нибудь блатной кричал надзирателю, конвоиру или даже начальнику: «Погоди, падло! Скоро наш Белый дом вашему Красному дому секир башка сделает!» Имелась в виду атомная бомба, о которой шло тогда много разговоров и которой еще не было у Советского Союза. Все эти выпады сходили блатным безнаказанно. Видимо, в какой-то степени они всё еще оставались «социально близким» элементом, несмотря на изменение знака их убогой политической философии на обратный.
Бацилла вряд ли был на уровне даже этой философии и вряд ли он чего-нибудь ждал. Скорее, его политическое «заявление» было продиктовано принципом всё той же блатняцкой солидарности.
Начальник сначала опешил, а потом побагровел, топнул ногой и высоким, бабьим голосом крикнул:
— Не дождешься!
— Д-д-дождусь! — упрямо повторил Бацилла.
Я видел его тогда в последний раз. Вскоре меня по «спецнаряду» перевели в другой лагерь того же управления. Тут тоже добывалось золото, но не приисковым способом, как почти повсюду тогда на Колыме, а шахтным. Довольно сложное хозяйство рудника требовало много электрической энергии, которую давала дизельная электростанция. Вот на нее-то и привезли меня работать в качестве линейного монтера, благо я имел специальное высшее образование и даже ученую степень.