— А под нами?
— А под нами покуда без дна.
— И что, она как в Каттегате?
— Хуже. В Каттегате она короткая и злая, а тут длинная и высокая, и оттого она не бьёт, а подымает и роняет. Второе. Ветер западный. Прижмёт к французскому берегу — и деваться некуда.
— А третье?
— А третье то, что тут всегда так, — сказал Врангель. — Не в шторм, а всегда. У Горна ты знаешь, что будет тяжело. А в Бискае тяжело и в хорошую погоду.
Кругом не было ничего. И это оказалось хуже, чем я думал.
В Балтике идёшь и знаешь, что берег в дне пути. В Ла-Манше его видно. А тут вода лежала до горизонта во все стороны, и под килем у нас было, как сказал Литке, сажен пятьсот глубины. Полверсты воды под ногами.
И ещё сорок дней такого.
Утром двадцать четвёртого лазарет наполнился. Ожидал я этого и питьё заготовил с вечера. А размаху всё-таки удивился.
Пришло шестнадцать человек. И, что меня удивило больше всего, пришли не одни новички.
Первым явился Наумшин. Марсовый с двенадцатилетней службой, обошедший на «Диане» полсвета, стоял передо мной зелёный и злой.
— Господин подлекарь.
— Елизар. Ты чего?
— Дык мутит, — сказал он с отвращением к самому себе. — Второй час.
— Тебя? Двенадцать лет служишь.
— Двенадцать, — Наумшин сел на сундук. — И всякий раз одно и то же. Как со стоянки выйдем, так двое суток маюсь.
— Всякий раз?
— Всякий, — он поглядел на меня исподлобья. — Вы, вашбродь, не думайте, что я хвораю. Я работать могу. Просто мутит.
Дальше они пошли один за другим, и картина сложилась. Двенадцать дней мы простояли в Портсмуте. Всё это время шлюп стоял на якоре, его качало тихо и однообразно, и люди привыкли к такой качке. А привычка к качке, которую они нарабатывали три недели по дороге, за эти двенадцать дней сошла наполовину.
Теперь мы вышли, и волна пошла другая, атлантическая, какой они не знали вовсе. И заново замутило всех.
— Владимир Гаврилович, — сказал я Скородумову. — Вас как?
— Да мне-то что сделается, — фельдшер пожал плечами. — А вот в глазах со вчерашнего плывёт. У нас на «Диане» это у всякого второго было, покуда не обвыкнутся.
К полудню я перестал считать. Человек, которого мутит, не работает. А работать надо, потому что мы в океане и снасти сами себя не потянут.
Я поступил иначе, чем в августе. Тогда я укладывал их и поил. А нынче я стал делать иначе, потому что понял одну вещь.
Те, кто проходил это в сентябре, знают, что делать. Они пережили, отлежались и встали, и всякий помнит, что ему помогало. Так что я собрал всех вместе.
Позвал в лазарет тех, кто маялся сильнее прочих, и позвал заодно Наумшина, Митрия и Дроздова, которые прошли это в сентябре.
— Слушайте меня. Тут вас шестнадцать, а меня одного на шестнадцать не хватит.
— И что делать? — спросил кто-то.
— А делать то, что делали в сентябре, — я оглядел их. — Елизар, ты как в тот раз выкарабкался?
Наумшин подумал.
— Дык наверх лез. Внизу хуже.
— Верно. Наверх и глазами в горизонт. Ещё?
— Сухарь грыз, — сказал Митрий. — Мокрое не лезет, а сухарь идёт.
— Верно. Дальше?
— Работать, — сказал Дроздов неожиданно. — Как за дело возьмёшься, оно и отпускает.
Пошло то, ради чего я всё это затеял. Они стали рассказывать друг другу. Не я им, а они.
Один сказал, что помогает лечь вдоль корабля, а поперёк хуже. Другой, что нельзя глядеть на снасти, потому что они ходят. Третий, что надо пить понемногу и часто, а не сразу кружку. Я сидел и записывал, потому что половина этого была верна, а четверти я не знал.
— Слушайте сюда, — сказал я под конец. — Правило одно. Ежели вас мутит — вы работаете и глядите вдаль. Ежели рвёт больше суток и вы не удерживаете воду, идёте ко мне, и это не блажь, а по правилам, которые вам читали.
— А ежели просто худо?
— А ежели просто худо, терпите два дня. На третий день отпустит.
Наумшин задержался последним.
— Вашбродь.
— Что, Елизар?
— Ловко вы это.
— Что ловко?
— Дык вы им ничего не сказали, — он поглядел на меня. — Они сами всё сказали.
— И что?
— А то, что своему они верят. — Марсовый пожал плечами. — Ежели бы вы им это велели, они бы половину не сделали. А как Митька сказал, что сухарь помогает, они все за сухарями пошли. Только вы им лишнего не показывайте. А то они решат, что сами всё знают, и ходить к вам перестанут.
Он двинулся к трапу. Я поглядел ему вслед. Умный он всё-таки человек, этот Наумшин.
К вечеру двадцать четвёртого лазарет опустел. Из шестнадцати осталось четверо, и все четверо были из последнего набора, и им было по-настоящему худо. Я их уложил, напоил своим питьём с солью и патокой и велел Прошке сидеть при них.
Прошка поправлялся. За четыре дня на облегчённой службе и при регулярном питании он порозовел, пульс у него установился на семидесяти с небольшим, и это меня радовало отдельно.
— Андрей Ильич, а вас-то не мутит? — спросил он.
— Не мутит.
— Дык отчего?
— Оттого, что я это уже прошёл в августе и тело моё помнит. — Я поглядел на него. — А тебя?
— Дык и меня не мутит. — Прошка почесал в затылке. — Я думал, будет, а не берёт.
Тут я вспомнил ещё кое-что.
— Прохор. Я тебя давно спросить хотел.
— Чего, вашбродь?
— Ты воды боишься.
Он сразу перестал чесать в затылке.
— Дык боюсь.
— А в Портсмуте на берег ходил. Сколько раз?
— Восемь, — сказал он не думая, и по тому, как быстро сказал, я понял, что он их считал.
— В шлюпке?
— В шлюпке.
— И как?
Прошка помолчал.
— Дык я не гляжу, — сказал он наконец. — Сяду на банку, руки под себя — и гляжу в дно шлюпки. Там доски. Я доски и считаю, покуда не пристанем.
— А назад?
— И назад так же.
Я поглядел на него. Восемь раз туда и восемь обратно — и всякий раз он садился на банку и считал доски.
— Отчего не отказался?
— Дык кому откажешь-то? — он поглядел на меня с удивлением. — Пётр Севастьянович велит, я иду. Он же не спрашивает, боюсь я аль нет.
— А ежели бы я велел?
— И вам бы тоже пошёл, — сказал Прошка. — Вам бы даже сказал, что боюсь.
В десятом часу я собрался ложиться. День вышел длинный. Утром — Ермаков со своей правдой, днём — шестнадцать человек, вечером — журнал и записи.
Я разделся и сел на койку, и в эту минуту стукнули в переборку.
— Кто?
— Дык я, вашбродь.
Прошка просунул голову.
— Там к вам пришли.
— Кто?
— Из плотницкой артели. Никанор Иваныч привёл.
Я вышел. У трапа стояли двое.
Качанов, плотник, и с ним — человек, которого я знал в лицо, а имени не помнил. Лет сорока пяти, сутулый — из тех, кто на корабле делает своё дело и на глаза не попадается.
Стоял он странно: слегка согнувшись вперёд и расставив ноги, переминался, и лицо у него было такое, какого я на этом корабле не видел ни у кого.
— Никанор Иваныч, что?
— Дык вот. — Качанов подтолкнул его вперёд. — Он к вам не шёл, а я его силком привёл. Теперь ещё и за фельдшера подрабатываю, как будто дел своих мало.
— Отчего не шёл?
— Дык стыдно ему.
Я поглядел на человека внимательнее: лоб мокрый, дышит часто и мелко. Стоит, не разгибаясь, и одну руку держит на животе чуть ниже пупа.
И вот тут у меня внутри всё подобралось.
— Как звать?
— Ефрем, — выговорил он.
— Ефрем, ты когда мочился в последний раз?
Он поглядел на меня с ужасом, оттого что я спросил это прямо и вслух.
— Дык… — Он сглотнул. — Со вчерашнего.
— С какого часу вчерашнего?
— С обеда.
— Позывы есть?
— Есть, — сказал Ефрем и вдруг задохнулся. — Есть, вашбродь. Всё время есть. Я хожу и не могу.
Сутки с лишним. Пузырь у него сейчас стоит над лобком, как налитая склянка, и растягивается с каждым часом. Ещё немного — и почки начнут отказывать, а если пузырь лопнет, моча уйдёт в брюшную полость, и я его уже ничем не спасу.