Я взял. Бумага была тёплая.
— Что это?
Мэри подняла на меня глаза и не отвела их. Мы стояли так дольше, чем нужно, чтобы передать письмо.
— Сейчас объясню, — сказала она.
Глава 15
— Это не письмо. То есть письмо, но не только, — сказала Мэри.
Конверт я держал в руке и не знал, что с ним делать.
— Мэри, я…
— Не читайте сейчас.
Она сказала это быстро, и я поднял голову.
— Отчего?
— Оттого, что я вас об этом прошу. Не открывайте его в шлюпке и не открывайте на корабле, покуда вы стоите. Откройте, когда берег скроется.
— Отчего именно тогда?
Мэри поглядела в сторону, на гавань.
— Оттого, что покуда вы видите берег, вы можете сойти на него обратно, — сказала она. — А я не хочу, чтобы вы решали, глядя на берег.
Понял я не сразу. А сообразив, замолчал.
Потому что она говорила не про берег и не про письмо. Она говорила про то, что человек, читающий такие письма в двух шагах от чужого дома, непременно совершит какую-нибудь глупость. Пойдёт назад, скажет лишнее или пообещает то, чего не сможет.
А в море глупость совершить уже нельзя.
— Хорошо, — сказал я. — Даю слово.
— Вы его сдержите?
— Сдержу непременно.
— Вы уверены? — Она вдруг чуть улыбнулась, и улыбка вышла кривой. — Вы человек любопытный. Я видала, как вы читаете чужие записи.
— Мэри.
— Что?
— Я вам дал слово.
Она кивнула и стала складывать руки одна в другую, и я заметил, что она это делает, когда ей неловко.
— Мистер Вершинин.
— Андрей Ильич, — сказал я. — Ежели вам угодно.
Она подняла голову.
— Я не выговорю.
— Ещё как выговорите. Ан-дрей.
— Андрей.
Вышло у неё почти чисто.
— Вот и славно.
Мэри поглядела на конверт в моей руке.
— Там ничего страшного, — сказала она вдруг. — Вы, я думаю, вообразили себе бог знает что.
— Ничего я не вообразил.
— Ещё как вообразили. У вас лицо сделалось, как у отца, когда ему приносят счёт.
Тут я засмеялся, и она засмеялась тоже, и на этом стало легче обоим.
— Мне пора, — сказал я. — Шлюпка в одиннадцать.
— Я знаю.
Мы постояли ещё. И вот тут она сказала то, чего я не ждал.
— Вы вернётесь через три года и не вспомните, как меня зовут.
— Вспомню.
— Все так говорят.
— Мэри, за три месяца в этом веке мои слова записывали трое. Первый — ваш отец: он снял мерку с моей трубки. Второй — английский чиновник: он записывал вчера, в моём лазарете. А третья — вы, и вы одна записывали не то, что я говорил, а то, что видели сами. Такое не забывают.
Я пошёл вниз по ступеням и на второй обернулся. Она стояла на верхней, придерживая шаль. Ветер опять бросил ей прядь на щёку, и она опять не убрала её, в этот момент я поймал себя на том, что стою и жду: уберёт или нет.
И понял, что если простою ещё минуту, то скажу что-нибудь, чего обещать не могу.
— Мэри.
— Да?
— Ежели вам когда-нибудь придётся выбирать, кому верить — лекарю или книге, верьте себе. Вы наблюдаете лучше девяти из десяти врачей, которых я видел.
— Я записала, — сказала она. — Ещё в тот раз, когда вы это сказали в первый раз.
Я развернулся и пошёл, и не оглядывался больше, потому что во второй раз оборачиваться было бы уже глупо.
Хэйворд перехватил меня у самой пристани. Он стоял у пакгауза и, увидев меня, оттолкнулся от стены и пошёл наперерез. Шёл он ровно.
— Русски!
— Джон.
Переводчика при нас не было.
Феопемпта я с собой не звал, потому что шёл прощаться, а не разговаривать. А того портового мальчишки, что переводил нам в таверне, у пристани не оказалось.
Мы стояли друг перед другом, и нам надо было как-то объясняться.
Хэйворд решил это просто. Он поднял правую руку и стал загибать пальцы, считая вслух по-английски. Досчитав до десяти, разогнул пальцы и показал мне раскрытую ладонь.
— Десять, — сказал я по-русски. И, подумав, прибавил по-английски то же число.
Он подтвердил и вдруг выговорил, старательно и коряво:
— Дэ-сять днэй.
Я поднял брови.
— Вы выучили?
Хэйворд не понял слов, но понял выражение и заулыбался.
— Ру́ки, — сказал он.
И показал. Он вытянул перед собой обе руки, ладонями вниз, и растопырил пальцы. Они не дрожали.
Десять дней. Самыми трудными для него были вторые и третьи сутки, но он их выдержал, а после пошло легче. Через месяц он забудет, как у него тряслись руки. Через полгода привыкнет обходиться. Сорваться он ещё может — и сорвётся, я думаю, не раз. Только вот эти десять дней у него уже никто не отнимет.
— Хорошо, — сказал я и показал большой палец.
— Ка-ра-шо, — повторил Хэйворд.
Он полез за пазуху и вытащил что-то, завёрнутое в тряпицу.
Внутри был нож. Матросский: с деревянной рукоятью, вытертой до блеска, широким лезвием и отверстием под темляк. Старый, много раз точенный: лезвие сточилось и стало уже, чем прежде. Он сунул его мне.
— Джон, я не могу.
Хэйворд помотал головой и сказал длинную фразу, из которой я не разобрал ничего.
Потом сообразил: ткнул себя в грудь и дважды показал на пальцах тридцать четыре.
Тридцать четыре года службы. И ножу, судя по всему, столько же.
— Джон.
Он опять помотал головой и загнул мои пальцы на рукояти. На этом разговор кончился.
Дальше мы объяснялись минут пять — как умели. Я показал на его руки и сказал:
— Ешь.
Потом изобразил, как несут ложку ко рту, и показал три пальца, потому что три раза в день.
Хэйворд закивал. Я показал на солнце, потом сложил ладони у щеки, изображая сон, и показал восемь пальцев.
— Эйт, — повторил он по-своему и закивал.
Потом я ткнул пальцем ему в грудь и потряс головой, он засмеялся, потому что понял. Не пить.
— Ноу, — сказал Хэйворд. — Ноу.
Он вдруг сделался серьёзным и заговорил — медленно, выбирая слова. Я разобрал два слова:
— Доктор. Спасибо.
Отвечать надо было не по-докторски. Я тронул его за плечо.
— Джон. Хаслар.
Он поднял голову.
— Хина, — сказал я. — Вода. Лавка.
И показал на него, а после на себя. О Хасларе я узнал от него. Он мне назвал двух честных лавочников и одного нечестного. Он объяснил, где брать воду и отчего у одной пристани она лучше.Всё, что я успел сделать в этом городе за десять дней, мне удалось наполовину благодаря тому, что пьяный боцман в тот вечер подсел к нашему столу.
Он понял. Я увидел это по его лицу: Хэйворд вдруг выпрямился и стал похож на того, кем был тридцать четыре года.
— Гуд лак, доктор, — сказал Хэйворд.
— И вам, — сказал я.
Он повернулся и пошёл, и не оглянулся ни разу.
К борту я подошёл на исходе одиннадцатого часа. На шлюпе царила та особенная суета, какая бывает за час до съёмки с якоря. Всё уже было сделано, а люди всё равно ходили и проверяли.
Считали людей.
Формальность эта не пустая. В чужом порту с корабля бегут — и не от плохой жизни. Впереди два года плавания, а тут — земля и вербовщики. Не досчитались двоих.
Один явился через четверть часа, пьяный, и его увели вниз. Второй объявился к самому подъёму якоря — с разбитым лицом; что там вышло, я узнал уже после. Но третьего не было.
— Кто? — спросил я у Прошки.
— Дык, из молодых. Сазонов, из последней партии.
— Сбежал?
— Дык кто ж его знает.
Я, признаться, ждал, что поднимется шум. Но шума не было.
Головнин выслушал доклад старшего офицера, поглядел на часы и сказал одну фразу, которую я не расслышал. И всё.
— Ждать не станут? — тихо спросил я у Скородумова.
— Не станут, — фельдшер пожал плечами. — Час подождали — и будет. Он теперь беглый, и его из списка вычеркнут.
— И что с ним будет?
— Дык ничего. Тут таких сотни. Наймётся на купца и уйдёт в Вест-Индию.
Он сказал это буднично — не осуждая и не жалея. А я стоял и думал, что у меня из ста тридцати стало сто двадцать девять и что человека этого я знал в лицо и смотрел ему горло в августе.