В эту минуту я испытал то, ради чего, я думаю, люди и идут в нашу работу. Потому что Ефрем закричал. Не от боли. Он закричал так, как кричат от облегчения, когда отпускает то, что мучило тридцать три часа, и в крике этом было такое, что Скородумов отвернулся.
— Тише, Ефрем. Лежи.
— Вашбродь… — он давился словами. — Вашбродь, оно идёт!
— Идёт. Лежи и не дёргайся.
Я пережал канюлю пальцем.
— Отчего? — не понял Новицкий. — Пусть идёт.
— Не всё разом, ваше благородие.
Правило то же, что и с грудью, только причина другая. Пузырь, растянутый до предела, держится на своём напряжении, и сосуды в стенках сдавлены. Выпусти всё разом, и стенка спадётся мгновенно, сосуды отпустит, и в опустевший пузырь пойдёт кровь.
— Выпускаем понемногу, — сказал я. — С остановками.
Так мы и работали, я думаю, четверть часа. Пускал, останавливал, ждал, пускал снова. Набралось около двух кварт.
Когда я вынул канюлю и зажал место, Ефрем лежал и дышал, и по лицу у него текло, и он этого не замечал. Живот его опал.
Я приложил ладонь и не нашёл того тугого, что было час назад.
— Ну вот.
— Вашбродь.
— Молчи и лежи.
— Вашбродь, я вам…
— После, — сказал я. — Нынче лежи.
Наверх я вылез только к вечеру.
Дело на этом не кончилось. Прокол опорожняет пузырь, а сужение остаётся, и через сутки всё начнётся снова. Значит, придётся бужировать, расширяя ход понемногу, изо дня в день. Бужей у меня нет. В казённом наборе три оловянных катетера, и самый тонкий из них толще, чем нужно.
Стало быть, буж я себе сделаю сам. Китовый ус у парусного мастера есть, обточить и обтянуть промасленным шёлком я сумею, и Скородумов сумеет лучше меня.
Дело долгое, недели на три, и небезопасное. Начну завтра. А покамест человек жив и спит, и это главное.
Евдокимова я нашёл на баке.
— Герасим Иванович, дело есть.
— Слушаю.
— Ефрема Качанов ко мне силком привёл. Знаете?
— Знаю, — сказал боцман. — Я и велел вести.
— Вы?
— Я. Никанор мне пожаловался, что человек третий день ходит скрюченный и на вопросы огрызается. А что, худо было?
Он поглядел на меня.
— Худо. Ещё сутки, и мы бы его схоронили.
Боцман присвистнул.
— Герасим Иванович, у меня к вам просьба, и просьба неловкая.
— Говорите.
— У меня правила висят у грот-люка, и я их читал команде. И в правилах пятым пунктом стоит, что ежели не можешь помочиться полдня, идёшь ко мне немедля.
— Стоит, — согласился боцман. — Я сам слушал.
— А Ефрем терпел тридцать три часа.
Евдокимов помолчал.
— Дык стыдно ему.
— Вот про это я и говорю. Тут вот в чём беда, — сказал я. — Я им прочёл правила, а объяснил не всё.
— Чего не объяснили?
— Того, что за такое не списывают. Человек с животом ко мне придёт, потому что живот болит у всякого и стыда в нём нет. А с этим не придёт, потому что это по срамной части, и он решит, что я его расспрошу, а после про него станут говорить.
Я поглядел на воду. Боцман потёр подбородок.
— И что вы хотите?
— Хочу, чтобы вы сказали своё слово. Как в прошлый раз, при правилах.
— Какое слово?
— Что всякий, кто ко мне придёт с чем угодно, взыскания не получит и никто про это не узнает, — я повернулся к нему. — И что стыдных болезней на корабле нет, а есть болезни, от которых помирают.
Евдокимов подумал.
— Скажу, — проговорил он наконец. — Только я вам вот что посоветую, Андрей Ильич.
— Слушаю.
— Вы не про срам говорите, а про Ефрема.
— То есть?
— Дык расскажите про него, — боцман пожал плечами. — Не тайно, а прямо, при всех. Что вот, мол, человек терпел полтора суток, и мы его едва не потеряли, и что он нынче жив. Они это запомнят вернее всяких правил. Потому что Ефрем свой, они его знают, и он тут ходит.
Я поглядел на боцмана с уважением.
— А ему не будет обидно?
— Дык вы у него и спросите.
Ефрема я спросил вечером, и он подумал и сказал, что пусть говорят.
— Мне, вашбродь, всё едино теперь. Я думал, помру от стыда, а чуть не помер от другого. Вы им скажите. Может, кто ещё ходит и терпит.
Двадцать пятого сентября я сел за журнал в девятом часу вечера. Журнал я вёл всякий день с августа, и за это время он сделался толстым.
Я разложил бумаги и обмакнул перо. И вывел вверху число.
«25 сентября 1817».
И вот тут у меня что-то щёлкнуло. Я отложил перо. Посидел. Потом взял чистый лист и написал на нём другое число.
«17 сентября».
И стал глядеть на него. В прошлой жизни, лет за шесть до смерти, я читал книгу про это плавание. Читал я на ночь, лёжа, и половину забыл на другой день. Зато у меня всегда была удобная память на таблицы.
А в конце той книги были приложения. Список офицеров. Роспись нижних чинов. И списочек умерших, коротенький, на три строки.
Фамилия, чин, дата, причина. Я не помнил ни причин, ни двух других строк. А первую помнил.
«Рогов Фёдор… 17 сентября 1817».
Я сидел и глядел на своё «17 сентября», написанное на чистом листе. Семнадцатого сентября я был в Портсмуте.
Я в этот день ходил в Хаслар, слушал с Симмонсом больного, объяснял ему про Лаэннека и писал мерки для трубки. А вечером сидел в трактире, где нет вывески, и раскладывал по полочкам, как назавтра пойду к комиссионеру. И был совершенно доволен собой.
Я взял другой лист и стал считать. Двадцать пятое сентября. Стало быть, прошло восемь дней с того числа, когда на этом корабле должен был умереть человек.
И он не умер. Тут я, признаться, посидел ещё, потому что мысли шли одна за другой и все скверные.
Первая была такая. А не путаю ли я? Я сам себе ответил, что могу и путать. Книга была одна, читана шесть лет назад перед сном, и я мог перепутать и число, и фамилию.
А вторая мысль была хуже. Я его знаю.
Рогов Фёдор. Я его знаю в лицо, и знаю с июля, потому что смотрел всю команду на смотре в Кронштадте. Матрос второй статьи, лет под сорок, из тверских. Сутулый, молчаливый, из тех, кого не замечаешь.
Я поднялся и полез в свои старые тетради. Нашёл я его в первой, в июльских записях, и запись была короткая.
«Рогов Ф. Кашель редкий, сухой. Худ. Жалоб не имеет. Наблюдать».
И всё.
Я записал его в июле из-за кашля. Кашель я услышал, потому что искал кашель, я тогда две недели только и делал, что слушал грудные клетки. А нога у него была под сапогом, и в сапог я ему не заглянул. А после были известь, крысы, Завалишин, Ермаков, комиссия, выход, шторм, Копенгаген, оспа, Портсмут, Лобанов, Черкасов, Мэри, трубка. И я про него забыл на два месяца.
Я схватил фонарь и пошёл искать его немедля. Всю дорогу до жилой палубы я думал одну и ту же мысль. Он жив или нет?
Ежели он умер восемь дней назад, я бы знал. У нас на корабле сто двадцать девять человек, и смерть тут не спрячешь, и я бы его хоронил своими руками. Стало быть, он жив, и надо понять отчего.
Нашёл я его на жилой палубе, в его артели. Он не спал.
Сидел на рундуке, привалившись к переборке, и сидел так, как сидят люди, которым лежать неудобно.
— Рогов.
Он поднял голову.
— Вашбродь?
— Идём в лазарет.
— Дык я…
— Идём, — сказал я.
Он встал и пошёл, и тут я увидел первое. Он хромал.
Не сильно, и не так, чтобы бросалось в глаза. Он ступал на правую ногу осторожно и берёг её, и делал это привычно, будто давно. Мы дошли до лазарета, и я велел ему сесть и разуться.
— Зачем?
— Затем, что я велел.
Он снимал сапог долго и морщась, и, когда снял, я всё понял. Запах я почуял раньше, чем увидел.
Нога у него была обмотана тряпкой, и тряпка присохла. Я велел принести тёплой воды и отмачивал минут десять, и он всё это время сидел молча и глядел в сторону. А потом я снял тряпку.
На правой голени, снаружи, была рана. Не свежая. Старая, застарелая, размером с пятак, с подрытыми краями и с грязно-серым дном.