ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ИСПЫТАНИЕ
Я долго скорбел по Шеду. Вся жизнь виделась мне совершенно в ином свете при мысли о том, что больше никогда не услышать мне его голоса, не увидеть его улыбки и широких плеч, поднимающихся и опускающихся вместе с молотом. И вот доказательство (если кто-либо в нем еще нуждается) бессилия слов. Кого я показал вам? Человека в белой рубахе, идущего к виселице; человека в голубой куртке, подковывающего лошадей; добряка, сжалившегося над хромым мальчишкой; друга, выслушивающего жалобы своих соседей. Но как же мало все это говорит о Шеде, его характере, силе, личности, жившей в этих двенадцати с лишним фунтах земной плоти, которую изгнали из нее, оставив лишь кусок мяса, болтающегося на веревке. И если я не смог описать живого Шеда, как я могу передать мою тоску по нему, тоску, не имеющую ни цвета, ни формы, ни звучания? Иногда я ловил себя на мысли: «Я должен сказать Шеду, что…» или «Я должен спросить у Шеда…», и тут я вспоминал… Бывало, ноги сами несли меня через поля в Маршалси, и только когда на горизонте появлялся купол церкви и трубы хижин, я с болью осознавал, что в кузнице Шеда его ремеслом занимается теперь совершенно другой человек.
И вдруг однажды ко мне пришло озарение. Это произошло ровно через два месяца после смерти Шеда, когда последние желтые листья, кружась, падали под серым ноябрьским небом. Я гулял в парке в одиночестве и думал о том времени, когда придет весна. Я понял, что жизнь и смерть неразделимы. Каждый появившийся на свет человек когда-то должен умереть. И как только во чреве матери зарождается жизнь, и женщина расцветает от счастья, смертный приговор уже произнесен, а исполнится он раньше или позже не имеет существенного значения. Шед умер преждевременно, и смерть его была насильственной, но это было нисколько не хуже запоздалой отвратительной смерти, которая в муках уносит по капле последние крохи жизни.
Предположим, что Шед дожил бы до того времени, когда был бы не в состоянии размахивать молотом и раздувать мехи, голос его превратился бы в свистящий шепот, от былой силы остались бы одни воспоминания, а его улыбка обнажила бы ряд беззубых десен. Почему постепенное разрушение считается лучше, чем внезапный уход? И почему привязанный у дверей бойни ягненок должен сокрушаться над мертвой овцой, которую только что унесли? Я умру когда-нибудь тоже. Ведь все мы обреченные ягнята.
Я огляделся вокруг, полюбовался кустами боярышника, и, подняв голову к низко нависающему небу, почувствовал огромное облегчение. Я не перестану скучать по Шеду и не перестану жалеть, что потерял друга, но мне не следует больше предаваться скорби. Покой пришел ко мне, как воскрешение. Я полностью отдался чтению. Когда я теперь оглядываюсь назад, мне эти годы видятся в основном в лучах солнечного света. Мне кажется, что именно летом я впервые совершил поездку в Колчестер, где на все свои деньги купил книги. Именно летом я прочитал «Лисидаса» — это было в саду под розовым цветением яблони. Именно летом я слушал кукушку в Хантер Вуде и в поэтическом опьянении вспоминал о Шеде. Кажется, летом я вел долгие разговоры с Эли Мейкерсом, Энди Сили и молодым Джозефом Стеглсом, которого настолько же не устраивал старый порядок, насколько он удовлетворял его отца.
Разумеется, в действительности лето и зима, как им и положено, сменяли друг друга. Промчались годы, и я вырос из мальчика в молодого человека, хромого на одну ногу, не слишком сильного, но активного и полного энергии. Агнес, которая так и не сумела воспользоваться наукой мадам Луиз в вопросах любви, превратилась в дородную безвкусно одетую толстуху; но ко мне она была достаточно добра, когда эта доброта не нуждалась в поддержке отца. Она следила за тем, чтобы я был прилично одет и время от времени украдкой совала неучтенную монетку в мою, готовую к подобной благосклонности, ладонь. Думаю, она любила меня, тем более, что я давно смирился с существованием Чарльза, который был милым и забавным ребенком, настоящим Оленшоу с виду и достаточно напористым и цепким даже для взыскательных требований моего отца.
Насколько я помню, мне минуло семнадцать, когда я впервые увидел человека, которому суждено было повлиять на ход моей дальнейшей жизни. Отец получил письмо, которое он читал долго, мучительно прищурившись и водя пальцем по листу. Затем он приказал Агнес открыть комнату для гостей и проследить, чтобы как следует начистили серебро и привели в порядок все в доме, так как на следующей неделе в имении намеревался провести ночь его лондонский приятель — мистер Натаниэль Горе. Я присутствовал при этом разговоре и нарушил свое обычное молчание вопросом:
— Это тот Горе, который написал «Ежегодник», сэр?
В моем голосе звучало явное недоверие: ну что мог человек такого полета иметь общего с моим отцом, сельским эсквайром, который только и мог, что расписаться на документе, и с трудом понимал отчеты своих управляющих.
— Откуда мне знать, что он написал? — раздраженно ответил отец. — Слава Богу, у меня были лучшие возможности использовать свое время, чем сидеть, уткнув нос в книгу и прилепив задницу к стулу.
Обычно в таких случаях, этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в молчание, но на этот раз чрезвычайное любопытство придало мне храбрости и настойчивости:
— Этот Натаниэль Горе бывал в Америке?
— Да. Он вернулся в прошлом году, полный колониальных идей, но я не вложу в это дело ни копейки, как бы красноречиво он об этом ни рассказывал. Он пишет, что хочет просить меня об одолжении. Наверное, ему нужна земля для его безумных экспериментов по выращиванию в этой местности индейской кукурузы на корма.
Я выяснил все, что хотел. Да, это был именно он — сам Натаниэль Горе, автор «Ежегодника». И в день его приезда я без опоздания явился к обеденному столу, тщательно вымытый и причесанный.
Это был невысокого роста человек с большим широким лбом и крошечным подбородком, который однако агрессивно выдавался вперед. Его неухоженный парик походил на клок шерсти, но рубашка отличалась ослепительной белизной. Он говорил невысоким спокойным голосом, сопровождая разговор чуть насмешливой улыбкой, и трудно было поверить — пока не посмотришь на его умные живые глаза, — что он имеет отношение к тому самому журнальному «я», подвергавшемуся такому риску.
Он обращался ко мне как к истинному наследнику владельца имения, и я смущенно (так как общество джентльменов было для меня непривычно) признался, что читал его книгу. Он был польщен и, наверняка, продолжил бы разговор со мной, если бы отец не пресек мои поползновения на красноречие кислым взглядом и фразой «Обед подан». За столом говорили мало, и я твердо решил, что после еды меня уже никто не посмеет изгнать. Таким образом, я уселся в дальнем конце комнаты и приготовился выслушать просьбу, с которой Натаниэль Горе прибыл в имение. До меня доносились то тихий шепот, то рев, по мере того как мягкий голос гостя сменялся громовыми репликами отца.
— Я был бы очень рад помочь им найти пристанище. Сибрук мне очень помог, предоставляя неоднократно свою довольно внушительную финансовую поддержку. Но он, несомненно, чудак, и его католицизм осложняет дело. Я подумал о деревне, и, естественно, о вас. Не могли бы вы подыскать им кров?
— Им?
— У него есть дочь, молоденькая и очень красивая. Это тоже явилось причиной многих его несчастий. Боюсь, что лондонские нравы не слишком изменились к лучшему со времен нашей молодости, друг мой, и девушка не раз возвращалась домой в состоянии отчаяния. Я был бы счастлив, если бы они оба поселились в вашем восхитительном мирном деревенском уголке, подальше от общественных предрассудков и влюбчивых молодых людей, которым некуда девать свое время.
— Так она действительно красива?
В голосе отца прозвучал нескрываемый интерес, и я не удивился, когда услышал далее:
— Нет ничего трудного в том, чтобы подыскать им домик или построить. Дайте подумать. Ну конечно, насколько я знаю, в Хатер Вуде есть дом старой Мэдж. Это достаточно спокойное место даже для чудака с красивой дочкой. Я прикажу, чтобы обновили крышу и дверь. Надеюсь, они не привередливы.