После Стасиного письма у Лодьки было так славно на душе. Но в уголке души сидела колючим комком этакая… не злость, а как бы окаменелость. Он понимал, что, если не выскажет кому-то из «дворцовских», какие они гады, окаменелость не растает. А еще лучше — высказать Аронскому! Тем-то что! Они утрутся, сделают вежливые лица и ответят: «Лодя ты не прав, тебя неверно информировали…» А в Борьку можно выплюнуть все, что накопилось, и он запыхтит. Набухнет малиновым соком. Потому что сказать в ответ ему будет нечего. (А может, у него даже совесть проснется? Ха…) Ладно! Он главный виноватый — пусть узнает про себя всё!
Борьку даже не пришлось искать. Он оказался на Стрелке. Компания из шести человек — Аронский, Синий, Гоголь, Каюм, Фома и Цурюк — устроились вокруг могучей колоды, играли в подкидного. Лешка Григорьев стоял рядом, снисходительно наблюдал с высоты…
Здесь — несколько слов о колоде.
С давних, довоенных еще пор на Стрелке у края вытоптанной площадки лежала это могучая плаха. Этакое бревно метровой толщины и метра полтора длиной. Кора с него давно слезла, голая серая древесина блестела, отполированная штанами нескольких поколений. Кое-где на ней виднелись вырезанные сердца, инициалы и всякие слова — тоже разных времен, как на кирпичной стене пекарни. Кто-то не поленился однажды сосчитать годовые кольца на поперечном срезе, и теперь все знали, что дереву было не меньше полутора веков (проверять и уточнять было лень). Только никто не мог сказать, какой породы было дерево. Ясно, что не сосна, не ель, не береза. Может, какой-то нездешний дуб?
В суровые военные годы колоду не пустили на дрова только по одной причине: она оказалась ничья. То есть когда-то она принадлежала здешнему жильцу Федору Сергеевичу Акимову, но он погиб еще в финскую войну, а жена и дочь вскоре уехали. Никто из обитателей двора — перед лицом других таких же обитателей — ни разу не решился заявить права на исполинское бревно: это было бы, во-первых, несусветным нахальством и пиратством, а во-вторых, неуважением к погибшему Федору Сергеичу, которого кое-кто еще помнил…
Колода за долгие годы вросла нижней частью в землю и всегда была опоясана лопухами. Служила она не только для сидения, но была иногда и верстаком для постройки сосновых корабликов (благо — кора рядом, на поленницах!), и трибуной во время шумных споров, и чем-то вроде жертвенного алтаря на который выкладывалась добыча после набега на яблони Городского сада или звонкая мелочь для общих нужд…
Вот у этой колоды и собрались нынче игроки в подкидного…
— Севкин, щас доиграем этот кон и садись вместо меня, — приветливо сказал Гоголь. — Мне надо слинять…
— Не хочу… Я хочу сказать пару слов Арону…
— Во как! — удивился Борька, не взглянув из-за карт. — Ну, говори, Севкин, говори…
— Говорю… — У Лодьки тихонько зазвенело в ушах. — Про то, какие вы тогда были сволочи. Моргаловская компания и ты, их лизоблюд…
— Культурный мальчик, а так выражаешься. Я скажу твоей маме… Каюм, чем ты кроешь! У меня же козырная шестерка!
— Слушай, ты, козырная шестерка, — сдержанно закипел Лодька. Он понял, что Борька занял очень выгодную позицию: непрошибаемая невозмутимость. Мол, давай, Севкин, булькай, смешнее будешь. — Да и не козырная даже, а Климова подтирка… Зачем вы Стасе Каневской наговорили про меня всякой помойной дряни! А мне — про нее!
Компания слушала с подчеркнутым равнодушием. «Ваша ругачка — не наше дело». А Борька даже не стал отпираться.
— Чего заслужил, того и наговорили… Ты бы не мешал играть, отвлекаешь…
— Ничего, послушаешь. Не на деньги играешь…
— Откуда ты знаешь? Вдруг на деньги… Цурюк, не подглядывай…
Лодька зашарил в кармане.
— А если на деньги… я могу тебе дать два рубля. Пойди в буфет и проешь. На пирожках с горохом…
Кто-то хихикнул. Знали Борькины привычки. Но он опять остался невозмутим.
— Спасибо, я только что покушал. Блинчики с мясом. — Борька старательно облизнулся.
— И не подавился?
— Не-а… — охотно отозвался Борька. — Я никогда не давлюсь, если кушаю блинчики с мясом. И с другой начинкой тоже… Так и скажи своей Стасе, когда побежишь мириться…
Лодька зажмурился, помолчал. И сделал второй заход:
— Конечно, я давно знал, что ты гад. Но не думал все же, что такая гнида…
Борька покрыл козырной десяткой короля Тольки Синего, потянулся, погладил себя по животу (и все это, не взглянув на Лодьку).
— Ты неправильно говоришь, Севкин. Гнида, она ма-аленькая, а я вон какой большой…
Чем Лодька мог его прошибить? Заставить хоть чуточку вздрогнуть! Понять всю его, Лодькину, ненависть!
— Ты… в самом деле большая… жирная рожа. Тетя Мотя из обжорки. Жидовская морда!
Он ужаснулся прежде, чем договорил. Эти слова были переходом запретной черты. «Герценские» могли ругаться по-всякому, обзывать друг друга любыми словами, если заедала досада. Но такое здесь не звучало никогда… Бывали анекдоты про любовь Абрама и Сары, песенки вроде «Старушка не спеша дорожку перешла…», но все это не всерьез, и Борька не обижался. Понимаю, мол, что обычный треп и к тому же «не про меня». Иногда и сам напевал, прожевывая пряник или ватрушку: «Несу две курочки, четыре булочки, кусочек маслица и пирожок… Я это все не дам, все скушает Абрам…»
Но сейчас была хлесткая злоба, и Лодька почувствовал, как он в глазах всех катится в яму. Даже в глазах Славика Тминова, который подошел и, держась за Лешку, слушал перепалку…
Борька спас Лодьку…
Потом во все годы, даже в старости, когда Бориса Аронского уже не стало на свете, Всеволод Глущенко вспоминал это с благодарностью. Несмотря на все, что было потом.
Борька ответил моментально. С прежней небрежностью:
— А ты сынок однорукого шпиона…
Да, это было спасение. Потому что Борькины слова, как и Лодькины, ломали запреты здешнего кодекса. Нарушали неписаные законы. Они вмиг уравняли Лодьку и Борьку на весах взаимных оскорблений. Кто виноват больше, было теперь не решить. Да никто решать бы и не стал. Не пионерский сбор.
— Ребята, вы чё… — нерешительно сказал Синий. А Фома приподнялся:
— Эй… назад! — Ему, наверно, почудилось, что сейчас Арон и Севкин сцепятся в смертельной схватке. Но они и не качнулись друг к другу.
Не стали бы Лодька Глущенко и Борька Аронский кидаться друг на дружку с кулаками. Даже сейчас это было немыслимо. После того, как столько дружили…
Да Лодька и не думал про это. Наоборот, вся его душа, все нервы говорили Борьке спасибо. За то, что теперь виноваты одинаково. Оба вляпались в навоз, но общего презрения и ямы не будет. В такую яму можно угодить одному, а вдвоем там не поместишься…
— Язычки-то попридержали бы, — хмуро посоветовал Лешка Григорьев. — Думать надо головами, а не ж…
Лодька сделал вид, что не случилось ничего особенного. Посвистел, сплюнул в сторонку. Борька хлопнул последней картой о плаху.
— Гоголь и Цурюк, вы опять дурни…
— Это все он, ни фига не варит башкой… — Гоголь зыркнул на Цурюка. — Севкин, садись вместо меня, если хочешь…
— Не хочу. Домой надо…
И Лодька пошел домой.
Было ему гадко, но все же далеко не так, как могло быть, если Борька не сказал бы ответных слов.
Много раз Лодька гадал потом: были слова Аронского просто зарядом ответной злобы или Борька в самом деле пожалел бывшего друга? А может, пожалел внутренним каким-то чувством, сам того не понимая? Ответа не было…
Дома Лодька перечитал Стасино письмо. Погладил бумагу, как котенка. Сунул в карман. Подумал: «А что сказала бы она про наш поганый спор? Наверно скривилась бы: противно».
А впрочем, что теперь делать? Слово — не воробей…
Назавтра Лодька спал допоздна, а потом весь день перечитывал «Приключения Робинзона». Не ту всем известную книжицу, где сюжет кончается отъездом с острова, а толстое довоенное издание — там немало дальнейших приключений старого путешественника, в том числе странствия по Сибири и долгое житье в недалеком от Тюмени городе Тобольске.