— Мама, мы с Лёнчиком сбегаем на Герцена! Очень важно!.. — И дернул Лёнчика на лестницу, опередив мамино удивление и вопросы.

И снова терзания…

Сперва они пустились по Первомайской бегом, но скоро перешли на шаг, однако такой быстрый, что воротник Лёнчика хлопал будто флаг. Лодька объяснил Лёнчику про книгу: мол, навещал приятелей на старом дворе и забыл там.

— Я ее еще сам не читал. Ну, сперва почитай ты, раз такое дело, а потом уж я… Ты ведь разбираешь старую грамматику с разными там ятями?

Лёнчик на ходу пожал плечом: что за вопрос… Потом слегка обогнал Лодьку, глянул в лицо:

— Лодик… ты никому не говори, что меня… ну, велят сидеть дома…

— Да ладно!.. Хотя что тут такого?

— Ну… стыдно же… — горько выдавил Лёнчик. — Меня раньше никогда не наказывали. Совсем…

— Без этого не проживешь, — умудренно утешил девятилетнего Арцеулова Лодька. — Только чего тут стыдного-то? Не отлупили ведь!

— Все равно… Хоть какое наказание стыдно. Всякое…

— А вот и не всякое! Бывает наоборот. Даже как награда за храбрость!

— Это как? — не поверил Лёнчик. И глянул с надеждой.

— Вот, например, раньше… Лермонтов дрался с одним французом, де Барантом. И его, Лермонтова, посадили на гауптвахту. И все считали, что это почетно, навещали его там, сочувствовали… Лёнчик, я тебя тоже навещу. Меня пустят?

— Наверно… Думаю, да! Конечно! — взбодрился Лёнчик.

— Вот… И я постараюсь тебя отпросить, чтобы выпустили пораньше.

— Не… наверно не отпустят.

— Почему?

— Я же не Лермонтов. И меня не за храбрость…

— А за что?

— Папа сказал: за безголовость…

Лодька сказал с печальной ноткой:

— Видимо, храбрость и безголовость часто бывают рядом. А куда деваться?

— Я не знаю…

«И я не знаю», — подумал Лодька.

Книга, к счастью, оказалась на месте. А Стрелка была пуста, звенела тишиной, пахла нагретыми солнцем дровами. Сиротливо торчал над сараем лишенный банки шест. А больше ничего не напоминало об утренних событиях.

«Ну, и ты забывай», — сказал себе Лодька.

«Ага, забудешь… Это на всю жизнь…»

Когда шли со Стрелки через двор, Лодька увидел на крыльце Лешку Григорьева (своего «секунданта»!).

— Лёнчик, подожди. Я только спрошу вон того… человека…

Лешка заметил, как подходит Лодька, и ждал на ступенях. Будто, заранее предвидел этот разговор.

— Леш, — сказал Лодька. — Я хочу задать вопрос… Ладно, все затеяли то дело. Особенно Фома… Но тебе-то зачем это было надо?

«Ведь мы же… — хотел он еще сказать, — мы же… ну, если не совсем друзья, то все же были близкие соседи. Вместе книжки читали иногда. Ты мне про свою знакомую Ленку Черкизову говорил, я тебе свои стихи показывал. Ты мне марки с самолетами и орденами подарил… А теперь…» Но он ничего больше не сказал, потому что стало щекотно в горле и горячо в глазах. (Это на пятнадцатом-то году жизни! Детский сад!)

Однако Лешка понял его с одной фразы.

— Лодик, я знал, что ты про это спросишь… Я согласился ради тебя.

— Чего?! — Лодька брызнул возмущенным взглядом.

— Ну да. Чтобы никто не считал тебя трусом. И ты сам не считал… Чтобы уважал сам себя. И другие… Я же знал, что ты не дрогнешь…

— Откуда ты знал?! А если бы я струсил и сбежал? Ты бы презирал меня всю жизнь, да?

Лодька стоял перед Лёшкой — тощий, взъерошенный, в рыжих штанах с расстегнутыми у колен манжетами, в тесной курточке с детским значком «Юный натуралист» (в позапрошлом году всем в классе дали за работу в Саду пионеров). Стоял и ждал ответа — непонятно какого и непонятно зачем.

Лешка сказал по-взрослому, даже слегка утомленно:

— Да с какой стати? Какое у меня право презирать? Все мы иногда сдаем позиции…

Наверно, Лешка считал, что он тоже сдал позиции. Потому что в этом году не стал поступать в институт — с троечным аттестатом шансов было немного. Он договорился в школе и остался в десятом классе еще на год, чтобы в будущем году получить аттестат, какой надо (в те времена разрешалось такое). Решение было разумное, но, конечно же, не героическое. Тем более, что из прежних друзей-ровесников остался теперь в Тюмени только Шурик Мурзинцев. Атос и Вовчик Санаев уехали поступать в свердловские институты: Вовчик — в медицинский, Атос в юридический…

Лешкин ответ (беззащитный какой-то) обезоружил Лодьку. И чтобы замять прежний разговор, Лодька сказал:

— Вчера читал до ночи «Робинзона». Подарок Атоса…

Лешка кивнул. И вспомнил:

— Недавно была от него телеграмма родителям. Сдал сочинение, устный русский и историю на пятерки… — И усмехнулся: — Да, если бы Атос был здесь, он бы эту затею с дуэлью не позволил. Потому что знает законы…

— Может, он потом станет министром… этой… юстиции… — заочно польстил Атосу Лодька.

(Игорь Степанович Атусов не стал министром. Но через много лет он приходил на встречи с одноклассниками в синем прокурорском мундире с генеральскими звездами на погонах. Говорят, в него два раза стреляли — и те, кому он не давал воровать, и те, кто хотел, чтобы он объявил ворами ни в чем не виноватых людей… Но это было много позже. А там, на старом дворе улицы Герцена, в августе пятьдесят первого, никто не ведал своего будущего…)

Лодька пошел провожать Лёнчика до его дома. На всякий случай — книжка-то в руках у Лёнчика редкая. И чтобы не оставлять его так сразу в грустном ожидании ареста.

Впрочем, Лёнчик уже не грустил. Он развернул книгу и с тихим восхищением разглядывал разноцветную, с позолотой, обложку, где красовались всадники-бедуины, пальмы, барханы, окутанные пушечным дымом форты и белеющие в песке верблюжьи скелеты…

— Лодик, я и сам бы теперь из дому не вылез, пока не прочитал бы…

Но у своей калитки он снова попросил:

— Ты все-таки не говори никому, что меня заперли, ладно?

— Честное слово, — пообещал Лодька. И пошел домой, размышляя с печальной усмешкой о странной и разнообразной природе стыдливости у непохожих друг на друга людей. Маленький Арцеулов стыдится своего заточения. Лешка Григорьев — добровольного второгодничества в десятом классе. Вовка Неверов — того, что умеет бояться только за себя, не за других. А ему, Лодьке, неловко за свою детскую одёжку (хотя никто на него ни разу не взглянул)… Впрочем, Лодька понимал уже ясно, во всю ширину и глубину, что эта его нынешняя стыдливость — капля по сравнению с настоящим и великим стыдом, который ждал его в скором времени.

И никуда не денешься…

То есть он, конечно, еще говорил себе, что «да ну, ерунда, чего ты мылишь себе извилины» и «подумаешь, одна щепотка», и «что было делать, раз не было выхода»… Но отчетливо знал, что если тогда выхода не было, то сейчас он был. Простой и единственный. И такой, при мысли о котором бросало в дрожь.

Никогда он не решиться. Потому что это — хуже, чем ждать Борькиного выстрела. Потому что такой стыд ужаснее страха.

А еще ужаснее, тошнотворнее, было жить и молчать. Потому что придется отворачивать глаза от всех. От Лёнчика, простодушно сказавшего: «Я никогда не отпираюсь, если виноват». От мамы. От папиной фотографии. От себя самого в зеркале. И (вот ведь жуть!) от Льва Семеновича, когда придешь за новой книгой… Или уж больше не ходить? Вернуть ту, что у Лёнчика, и с концом… Но это все равно не спасение. Потому что свинцовая бляшка на груди будет кусать кожу: доблесть не может быть замешана на обмане.

Такой амулет, чего доброго, станет не защитой, а наоборот. И может повредить в жизни чему угодно, даже… даже папиному возвращению. Лучше уж снять…

Тьфу ты, разве можно верить всяким приметам! Все равно, что в первом классе, когда боишься запнуться левой ногой, или когда, чтобы не вызвали к доске, макаешь в непроливашку палец, а, увидев на улице белую лошадь, передаешь хлопком первому попавшемуся «горе»…

Сразу встал перед ним Юрик. Будто глянул чистыми, как у Лёнчика, глазами. Нет сомнения, уж он-то, Юрик, сказал бы сразу: «Севка, ты что! Лучше признаться, пока не поздно…»