— Классная киношка, а? Что я тебе говорил? Даже ты заходишься от хохота.

Вот так, но теперь Гумбольдт рассеялся где-то, его душа перенеслась в иную часть мироздания; есть такие души, которые живут только тем, что мы, живые, можем послать им с Земли, как зерно в Бангладеш. Но увы! — нам, брошенным в мир миллионами, миллиардами, нам, возникающим как пузырьки в шипучем напитке, это не под силу. Передо мной с головокружительной быстротой промелькнули все живые и мертвые, весь род людской, и те, кто трясся от смеха на комедии про людоедов, и те, что исчезали в глубоких водах смерти, в дыму и пламени битв на материках, объятых голодом. И вдруг мне явилось смутное виденье, будто мы летим вслепую в кромешной тьме и вдруг ныряем в какой-то просвет над огромным городом. Он сверкает где-то далеко внизу в капельках льда. Я попытался угадать, пойдем ли мы на посадку или полетим дальше. Мы полетели дальше.

— Это ваш сценарий? Они им воспользовались? — спросил Кантабиле.

— Да. И осуществили его просто замечательно. Добавили множество своих идей, — ответил я.

— Оставь свои восторги. Я хочу, чтобы завтра ты был в боевом настроении.

Я сказал Кантабиле:

— Как заявил корабельный врач, русские доказали свои подозрения не только содержимым желудка, но и экскрементами этого человека. Стул умирающего с голоду твердый и сухой. Этот человек заявлял, что ничего не ел. Но было очевидно, что на льдине он не сидел без обеда.

— Могли бы и это вставить. Сталин не раздумывая выставил бы горшок с дерьмом на Красной площади. Но ты можешь использовать эту сцену в каком-нибудь новом фильме.

Теперь действие переместилось в маленький городок на Сицилии, где никто не знает о грехе Кальдофредо, где он просто забавный старик-мороженщик и музыкант местного оркестра. Я вслушивался в звуки его трубы и проникался всей важностью контраста между непритязательными арпеджио и ужасной сложностью его нынешнего положения. Счастлив тот, кому, кроме этих простеньких мелодий, нечего ни сыграть, ни сказать. Только остались ли еще такие люди? Вид дующего в трубу Отуэя, так сильно похожего на Гумбольдта, приводил меня в некоторое замешательство. Обнаружив в фильме живого Гумбольдта, я начал высматривать в нем и себя. Я решил, что кое-какие мои черты сосредоточились в дочери Кальдофредо, которую играла Сильвия Соттотутти. В этом образе обнаружилась какая-то вымученная ретивость и болезненно-тревожная оживленность, присущая и мне. Актер, игравший ее жениха, коротконогий, с выдающейся квадратной челюстью, простоватым лицом и низким лбом, мне не понравился. Возможно, потому, что я узнал в нем Флонзалея. Человека, который как-то увязался за нами на мебельной выставке, — скорее всего, он и был Флонзалеем. Они с Ренатой делали друг другу какие-то знаки… Я вдруг понял, что в качестве миссис Флонзалей Ренате придется жить в Чикаго весьма замкнуто. Гробовщик не слишком желанный гость, разве что у своего же брата-гробовщика. Чтобы не страдать от проклятья профессии, им придется много путешествовать, но даже в каком-нибудь карибском круизе за капитанским столом им придется молить Бога, чтобы рядом нечаянно не оказался земляк, способный поинтересоваться: «А вы случайно не Флонзалей из „Ритуальных услуг Флонзалея“? Так что счастье Ренаты скорехонько омрачится, померкнет, как померкло для Кальдофредо великолепие сицилийского неба, омраченное его черным деянием в Арктике. Это угадывалось даже в том, как он играл на трубе. Мне казалось, что через вентили его трубы вырываются вздохи из самого сердца старика.

И вот в городок приехал скандинавский журналист, собирающий материалы для книге об Амундсене и Нобиле. Он выследил беднягу Кальдофредо и начал ему досаждать. Старик заявляет: «Вы ошиблись адресом. Я никогда там не был». «Нет, вы тот самый человек», — настаивает журналист. Он один из тех свободных от предрассудков европейцев, что желают очистить сердца человеческие от стыда и темных пятен; прекрасно подобраный типаж. Мужчины беседуют на склоне горы. Кальдофредо умоляет журналиста уехать и оставить его в покое. Тот отказывается, и старик впадает в ярость, как тогда на «Красине». Но теперь, сорок лет спустя, это лишь старческое безумие. Злоба клокочет в душе, но тело уже обессилело. Приступ ярости, желания защититься, слабости и глубокого отчаяния Отуэй сыграл просто неподражаемо.

— Так и было в твоем сценарии? — спросил Кантабиле.

— Более или менее.

— Дай мне номерок, — потребовал он и сунул руку ко мне в карман.

Я понял — Ринальдо вдохновился порывом Кальдофредо. Кантабиле так взволновался, что потерял голову. Не столько ради того, чтобы спасти номерок, сколько чтобы защитить себя, я схватил его за руку.

— Убери руку из моего кармана, Кантабиле.

— Он должен храниться у меня. Ты ненадежный. Ты обабжуленный. Ты не в своем уме.

Мы уже открыто боролись. Не знаю, что делал маньяк в фильме, потому что другой маньяк набросился на меня. Как сказал кто-то из тех, кому я доверяю, разница между словами «приказывать» и «убеждать» такая же, как между диктатурой и демократией. Рядом со мной оказался человек, который взбесился потому, что ему никогда не приходилось убеждать себя ни в чем! Эта мысль привела меня даже в большее отчаяние, чем безуспешные попытки отбиться от Кантабиле. Размышления делают из меня идиота! Когда Кантабиле угрожал мне бейсбольной битой, я думал о волках и колюшках Лоренца, когда он загнал меня в туалетную кабинку, я думал… Каждое событие я превращаю в мысль, и мысли эти работают против меня. Высокоинтеллектуальные умствования сведут меня в могилу. Сзади раздались выкрики: «Dispute! Bagarre! Emmerdeurs!» Кто-то взревел: «Dehors!» и «Flanquez les а la porte!"1

— Кретин, они же вызовут вышибалу! — прошипел я.

Кантабиле выдернул руку из моего кармана, и мы снова повернулись к экрану, чтобы увидеть, как по горному склону прямо на «вольво» журналиста катится валун, спущенный Кальдофредо, а старик, ужаснувшись тому, что сделал, выкрикивает предостережения и наконец, увидев, что скандинав остался цел и невредим, падает на колени и благодарит Святую Деву. После этого покушения Кальдофредо публично кается на городской площади. В конце концов среди руин греческого театра на склоне холма его судит собрание горожан. Все заканчивается хором, провозглашающим всеобщее прощение и примирение, совсем как хотелось Гумбольдту, державшему в уме «Эдипа в Колоне».

Когда зажегся свет и Кантабиле направился к ближайшему выходу, я выбрал самый дальний. Нагнав меня на Елисейских полях, Ринальдо заявил:

— Не обижайся, Чарли. Просто я, как сторожевой пес, не могу не охранять такие штуки, как этот номерок. Вдруг на тебя нападут или ограбят? А завтра утром пять человек явятся изучать доказательства… Ладно, я нервный. Просто я хочу, чтобы все прошло хорошо. Эта шлюха здорово тебя ушибла, придавила в сто раз сильнее, чем было в Чикаго. Вот что я имел в виду, когда сказал, что ты обабжуленный. Слушай, может, подцепим пару французских девочек? Я устрою. Подлечу слегка твое «я».

— Я собираюсь лечь спать.

— Я просто пытаюсь все уладить. Знаю, таким, как ты, трудно жить на одной земле с психами вроде меня. Ладно, пойдем-ка выпьем. Ты расстроился и злишься.

Но на самом деле я вовсе не расстроился. Трудный насыщенный день, пусть даже насыщенный полной бессмыслицей, освободил меня от бездействия и успокоил совесть. После четырех рюмок кальвадоса в баре при отеле я спал без задних ног.

Утром мы встретились с мэтром Фюре и американским юристом, жутко агрессивным малым по фамилии Барбаш, как раз таким, какого и должен был выбрать Кантабиле. Кантабиле там просто лопался от удовольствия. Он пообещал доставить меня и доказательство — теперь я понял, почему он так бесился из-за номерка, — и вот они мы, все, как договорено, все, как полагается. Продюсеры «Кальдофредо» уже знали, что некий Чарльз Ситрин, сочинивший шедшего на Бродвее «Фон Тренка», позднее успешно экранизированного, претендует на авторство сюжета, по которому отснята их всемирная сенсация. На встречу с нами они отрядили пару выпускников Гарвардской школы бизнеса. Бедняга Стронсон, сидевший за решеткой в Майами, и близко не мог с ними сравниться. В офисе Барбаша нас ждали два аккуратных, обходительных, сдержанных, совершенно лысых и очень решительных молодых человека.