Весна стояла солнечная, а кат ходил мрачный: жгуче ненавидел он молотобойца Сеньку Сокола. В минуты безделья кат приходил в кузницу, морщился:

— Скоро ты отпоешь свои погудки? Пошто поешь?

Медвежьи глазки ката зло глядели на Сеньку.

Сокол жил легко, беспечально; тряхнул кудрями, грохнул молотом:

— Я, добрый молодец, без коз, без овец, была бы песенка.

Кат насупился:

— Я все поджидаю, когда ты, сатана, заворуешься. Больно руки на тебя чешутся. Ух ты!

Кат широкими плечами заслонял Сеньке солнце, тот, держа в ручнике накаленную пластинку, шел на палача:

— Уходи, сожгу. Не заслоняй солнца, одно оно только и осталось у кабального.

Ворча, недовольный кат тяжелым шагом уходил из кузницы…

На хозяина. Никиту кат смотрел покорно, по-песьи. Демидов вразумлял ката:

— Зри, добро зри за хозяйский хлеб. Кто из крестьянишек явится в деле непослушным и ленивцем, смотря по вине, смиряй батогами, плетьми и железами.

— Чую, хозяин. Сполняю то. — Волосатые жилистые руки ката сжимали плеть, и Никита, поглядывая на заплечного, думал: «Силен, стервец!»

Демидов зорко доглядывал свое поместье. Все шло гладко, богато, во всем обретался свой смысл.

Акинфка добрался до Каменного Пояса и написал оттуда батьке:

«Край громаднющий, руд много — грабастай только. Заело безлюдье. За народом по дорогам гоняюсь. Из Устюга, Сольвычегодска, Ветлуги да Костромы народишко бегит от хлебной скудости, от пожарного разоренья да барского гнета, а я перенимаю тех людишек и к работе ставлю. Хоромы, родитель, я возвожу знатные. Крепость…»

— Добро помышляет, того лучше старается, — хвалил батя Акинфку. — Поспешать надо. Хоромы ставит; ум хорошо, два лучше. Съездить да похозяйничать надо самому…

Задумал Демидов податься в дальнюю дорогу, на Каменный Пояс.

За Тулицей на посадье постукивал колотушкой ночной сторож, оглядывая амбары; кое-где в избах светились поздние огни. В садах и в хмельниках — густая тьма.

Ярыжка Кобылка, к делу не присталый, все доглядел. Дунька покормила его, он разомлел от сытости и брякнул:

— Монашка пришлая парня мутит. Сам видел Сеньку в хмельнике. Ей-бог…

Ярыжка торопливо перекрестился на иконы:

— Вот те крест, не хмель, поганые, чать, по ночам собирают.

Дунька прикрикнула зло:

— Брешешь, варнак! Скажу кату — прикусишь язык…

Кобылка рот ладошкой прикрыл, хитрые глаза закатил под лоб:

— Я — молчок…

На молодкиной душе стало тоскливо. Помрачнела, подобралась, на лицо легли тени. В полдень сбегала в хмельник, поглядела. Верно: покрушены тычинки, примята зелень; земля притоптана…

— Добро, греховодница, так слово держишь!

Позвала Дунька крепостных ковалей, приказала им:

— В хмельник каждую ночь жалуют воры, потоптали все. Поймать надо!

— Поймаем. — Кузнецы переглянулись.

Звезды загорелись ярче, огни на посадье погасли. Заречный ветер шелестел листвой…

Кузнецы сцапали в хмельнике Сеньку и монашку. Молотобоец попросил кузнеца, чернобородого кержака:

— Меня держите, а девку отпустите.

— Не могим, — в один голос отозвались кузнецы, — кат засекет…

Сеньку Сокола закрыли на запор в предбаннике, а монашку на приговор повели. Дунька вышла с фонарем, поставила его на землю, присела на колоду и, опустив голову, долго молчала. Кузнецы крепко держали монашку. Наконец хозяйка тряхнула головой, подняла глаза на соперницу:

— Был грех?

Монашка гневно сверкнула глазами, темные волосы раскинулись по плечам, — скуфейку утеряла в хмельнике.

— Нет, — ответила твердо.

— Любишь? — спросила Дунька.

— Полюбила парня, — опустила голову монашка.

— Так, — задохнулась от ярости Дунька, глаза налились кровью. — Чужого человека в грех вводишь. Сатана! Сечь! Стрекавой[9] сечь!

Кузнецы не шелохнулись.

— Так то ж баба…

— Сечь! — неумолимо надвинулась Дунька. — А то быть вам битыми… Кликну ката…

Монашку опрокинули наземь, нарвали пук крапивы…

Ошельмованную, посеченную, девку вытолкали за ворота. Она, пошатываясь, слепо пошла по слободской улице.

Сеньку два дня морили голодом. О деле дознался Никита.

— Ты пошто людей казнишь? — грозно поглядел он на сноху. — Что за управщица?

Свекровь тут же подоспела:

— Отец, а ведомо тебе, что Авдотья духовное лицо стрекавой посекла?.. Поди, опять пожалуется дьяку Утенкову — беда будет.

Высокий лоб Никиты нежданно разгладился, глаза повеселели:

— Ой, любо, что посекли бездельницу. Пусть работает, а не меж дворов шатается. А Сеньку Сокола выпусти: фузеи ладим — работы много…

Вечером Дунька пришла в предбанник. Парень сидел на лавке, опустив голову. Он не встал, не поглядел на хозяйку; горячая ревность жгла молодкину кровь, а сердце тянулось к греховоднику, изголодалось оно без ласки, без теплого слова.

Дунька шагнула и остановилась перед кузнецом:

— Встань!

Сенька поднялся с лавки.

— Ты что же это, честный человек, затеял?

Сенька поднял глаза на молодку, они синели, как небо в погожий день. Руки кузнеца дрожали.

— Что ж поделать? Не удержаться было, кровь у меня горячая, любить хочется. Молод я, хозяйка.

Дунька дышала жарко, и тепло это передалось кузнецу. Он подошел ближе.

— Неужто среди своих не нашел, кого любить? — Голос молодки обмяк, в ушах стоял звон. Казалось ей, что земля в предбаннике закружилась.

— Кого же? — Они взглянули друг на друга проникновенно, долго. Сенька по глазам молодки узнал ее тайну…

Ярыжка на бане вязал веники: любил Никита пар да хлестанье мягкой березкой. Нарезанные ветки Кобылка вязал в пучки и подвешивал для сушки под крышу. Он услышал говор, припал к лазу, опустил голову в предбанник.

Дунька стояла сильная, горячая и, откинув голову, любовалась Сенькой.

Ярыжка вороватым глазом посматривал и недовольно думал:

«Что же они, окаянцы, не целуются!..»

За проворство в работе по настоянию Дуньки Сеньку Сокола перевели в приказчики. Покатилась жизнь проворного парня сытно и гладко. Раздобрел Сенька, песни стали звонче. Никита Демидов учил подручного:

— Всем берешь, парень, и силой и сметкой; одно худо: рука у тебя на битье легкая, крови боишься. Бить надо добро, с оттяжкой, так, чтобы шкура с тела лезла. Вот оно как! Дурость из человека вышибай — легче в работе будет.

— На человека, Демидыч, у меня рука не поднимается! — признался Сокол.

— А ты бей, лень из нерадивого работника выколачивай, — настаивал на своем Никита.

Сокол сопровождал хозяина на курени, — там шел пожог угля. В лесу в землянках маялся народ. Кабальные мужики рубили лесины, складывали в кучи для жжения. Пожог угля требовал терпения. За каждую провинность приказчики и подрядчики били работных батожьем и кнутьями. Раны от грязи червивели, подолгу не заживали. Наемникам-углежогам платили в день пять копеек, из них взимали за кормежку. Голодные, измаянные каторгой, работники дерзили. Люди изнемогали, изорвались, почернели от угля.

— Ну, лешаки, как жизнь? Много угля напасли? — Никита сидел на коне крепко, прямо. Губы сжаты, лоб нахмурен.

У дымящейся кучи, крытой дерном, стояли двое; у одного железная рогатка на шее — провинился. Глядя на хозяина волком, он бойко ответил:

— Хороша тут в лесу жизнь, живем мы не скудно, покупаем хлеб попудно, душу не морим, ничего не варим.

В дерзких словах углежога звучала насмешка. Демидов накрутил на руку повод, конь перебрал копытами. Хозяин сухо спросил:

— Аль одной рогатки мало?

Второй хмуро надвинул на глаза колпак:

— Не привыкать нам, хозяин. Тот тужи, у кого ременны гужи, у нас мочальны — мы стерпим.

На лесинах каркало воронье; лесины раскачивались; ветер приносил приятный запах дымка. У пня, покрывшись рогожей, лежал больной мужик; глаза его были воспалены; он с ненавистью поглядел на заводчика. Демидов со строгим лицом проехал мимо. На просеках работники дерном обкладывали поленья: готовили к пожогу.