После того как Дениса Васильевича перевели в третий корпус, он продолжал из Кременчуга помогать своими указаниями созданной им в Херсоне школе ланкастерского обучения, и херсонский комендант, в ведении которого она оказалась, указания эти выполнял, опасаясь, как бы Давыдов через Закревского не наделал ему неприятностей. Капитана Воронецкого, не имевшего достаточного опыта в ланкастерском обучении, комендант послал в Кременчуг, чтоб посоветоваться с Денисом Васильевичем о методах преподавания.

Воронецкий по дороге решил проведать мать, жившую под Харьковом, и стал невольным свидетелем чугуевской экзекуции.

– Мне никогда не забыть этого кошмара, – говорил взволнованно капитан, сидя в кабинете Дениса Васильевича. – Толпа несчастных, именуемых бунтовщиками, окруженная конными казаками и полицией, стояла безмолвно на площади против собора… Тут же помещались возы с шпицрутенами и несколько поодаль длинные шеренги солдат, один против другого, вы знаете, как это бывает… А день был ясный, тихий, словно созданный для того, чтоб жить и радоваться. И вдруг на колокольне ударил колокол, начался трезвон, какой бывает обычно при встрече высокопоставленных особ. К собору подкатила сопровождаемая конвоем карета, из нее вышел, опираясь на палку, сам Аракчеев, в генеральском мундире и регалиях… Честное слово, я никогда не видел физиономии более гнусной! Подстриженные ежиком жесткие волосы, щетинистые брови, оттопыренные уши, мутные злые глаза, большой сизый нос и обвислые губы выродка… Он поднялся на паперть, обвел стоящих перед ним людей тяжелым взглядом и, надув багровые щеки, прогнусавил: «На колени, мерзавцы!»

Воронецкий сделал короткую паузу. Денис Васильевич, нахмурив брови, курил трубку, молчал. Картина представлялась так ярко, что пояснения не требовались.

– А потом огласили судебную сентенцию, – рассказывал Воронецкий. – Сотни людей приговаривались к шпицрутенам, женщины к розгам… Сорок человек должны были пройти сквозь строй тысячи солдат по двенадцать раз… Представляете, какой ужас, какая бесчеловечность! Но осужденные продолжали оставаться в безмолвии… Признаюсь, я сначала подумал, что они не представляют того чудовищного, что должно произойти… Нет, я ошибся! Они отлично все понимали и не ожидали ничего иного, но ненависть, явственно обозначенная в их глазах, обращенных на Аракчеева, превышала все остальные чувствования… Они считали, что обречены страдать за правое дело, и не хотели унижать себя перед мучителями мольбами о пощаде… И это общее молчание смутило Аракчеева, я видел, как он заерзал на месте, затем сделал шаг вперед и объявил, что каждый, кто раскается в своем преступлении, будет прощен… Прошла минута, другая. Аракчеев ждал, они продолжали молчать. Воистину было что-то героическое в этом поединке поруганного права с необузданной, грубой силой!

– Неслыханно! – перебил Денис Васильевич. – Неужели никто так и не изъявил готовности принести повинную?

– Нет, какой-то хлопец в порванной свитке все же не выдержал, выдвинулся из толпы, видимо желая просить помилования. Тогда стоявший близ него отец, старик в нищенском одеянии, с белой бородой патриарха, угадав намерение сына, поднял вверх сжатые в кулаки руки и, трясясь всем телом, крикнул: «Сенька, я прокляну тебя навек, если ты посмеешь!» И хлопец, повернув голову, увидев распаленное яростью лицо отца, сжался, как от удара обухом, и стал пятиться назад, и толпа расступилась и поглотила его…

Воронецкий смолк, захваченный силой запечатленной в памяти сцены, поправил дрожащей рукой словно душивший его ворот мундира, затем продолжал:

– Аракчеев, злобно кусая губы, махнул рукой… Взвизгнули флейты, по площади рассыпалась звонкая барабанная дробь. Солдаты стали хватать несчастных, засвистели шпицрутены, начались истязания… Выносили замертво одного, вели другого, а толпа по-прежнему хранила суровое молчание… Аракчеев тщетно продолжал предлагать прощение… Они молча глядели на него с ужасом и отвращением, как на чудовище, спущенное на них с цепи самим дьяволом!56

Денис Васильевич, взволнованный до глубины души, сидя у стола, ерошил волосы. Воронецкий, не в силах более сдержаться, вскочил с места. Лицо его покрылось красными пятнами, и в светлых глазах стояли слезы.

– Двадцать пять наказанных в тот же день скончались, – сказал он приглушенным голосом. – Я не знаю, что со мною творилось тогда и творится каждый раз, как вспоминаю об этом… Вероятно, болезненная мнительность или не знаю что… Только мне чудится, будто брызги крови… тех несчастных… попали и на мой мундир… Меня словно что-то душит, все опротивело, служить не хочется… И я непременно взял бы отставку, если б имел возможность существовать на что-нибудь другое, кроме жалованья…

Ой прикрыл лицо руками и тяжело опустился в кресло. Денис Васильевич подошел к нему, положил на плечо руку:

– Я понимаю вас, милый Воронецкий… Но успокойтесь, вы молоды, время залечит душевную вашу рану… И помните, что вы занимаетесь благородным делом, воспитывая будущих воинов.

– Я боюсь, Денис – Васильевич, это недолго продолжится, – подняв глаза, задумчиво произнес капитан. – Комендант, побаиваясь вас, не чинит препятствий открыто, однако, считая затею весьма сомнительной, все больше с каждым днем мучает меня придирками.

– Хорошо. Я буду в Тульчине, поговорю на этот счет с Киселевым. А вы поезжайте в Киев. Я дам вам деньги и письмо к начальнику штаба четвертого корпуса Орлову. Он лучше, чем я, понимает в ланкастерском обучении… Посмотрите, как поставлено дело там, и действуйте у себя в том же духе!57

Воронецкий уехал. А нарисованная им картина чугуевской расправы долго еще беспокоила воображение Дениса Васильевича. Зрели новые мысли, рождалось образное представление самовластья в виде чудовищного домового, который, по народным поверьям, наваливается на спящего и душит его до тех пор, пока тот не соберет всех сил и не привстанет разом.

Денис Васильевич вынужден был отказаться от некоторых старых своих взглядов, начал прилежно изучать политическую экономию Сея, конституционные книги и брошюры Бенжамена Констана и Бентама и все чаще задумываться над тем, что когда-нибудь самодержавие все-таки будет, пожалуй, заменено более справедливым свободным правлением. Правда, представлялось такое правление весьма туманно и в далеком будущем, но оно казалось привлекательным, хотя вместе с тем ограниченное сословными предрассудками мировоззрение заставляло сильно побаиваться, как бы при смене правления не произошло народное восстание, вторая пугачевщина, а от этого избави бог!

Но так или иначе – от душившего все живое самовластья ничего доброго он не ожидал.

Вопрос об оставлении службы не требовал дальнейших размышлений. Надо лишь подыскать более или менее, правдоподобные причины.

20 сентября он пишет Закревскому:

«Скажи по совести, что я в существе службы моей? Не правитель ли канцелярии корпусного командира?.. Какие же бумаги проходят через мои руки? Стоят ли они взгляда умного человека? Требуют ли они хоть минуты размышления?.. Где я убил и убиваю последние дни лучшей части жизни моей? В непросвещенных провинциях, в степях, в городках и деревнях; еще коли бы я тем приносил пользу отечеству: но какая польза ему, что я подписываю: „К сведению, справиться там-то и предписать и донести о том-то“? В сто раз глупее меня человек не то ли сделает?»

Сославшись также и на болезненное состояние, Денис Васильевич просит представить ему долгосрочный заграничный отпуск для лечения. Тогда подобные отпуска давались без обозначения срока и являлись наиболее удобной и приличной формой оставления службы.

Денис Васильевич не сомневался, что Закревский и на этот раз его выручит.

вернуться

56

24 августа 1819 года Аракчеев, сообщая царю об экзекуции над бунтовщиками, писал:

«Но сие наказание не подействовало на остальных арестантов, при оном бывших, хотя оно было строго и примерно. По окончания сего наказания спрошены были все ненаказанные арестанты, каются ли они в своем преступлении и прекратят ли свое буйство?.. Они единогласно сие отвергли».

8 сентября император Александр ответил Аракчееву:

«С одной стороны, мог я в надлежащей силе ценить все, что твоя чувствительная душа должна была терпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился. С другой стороны, я умею также и ценить благоразумие, с коим ты действовал в сих важных происшествиях. Благодарю тебя искренно от чистого сердца за все твои труды».

А в памяти народа Чугуевская расправа сохранилась как одна из самых мрачных страниц самодержавия. А.Пушкин навек заклеймил «чувствительную душу» Аракчеева известной эпиграммой:

В столице он – капрал,

В Чугуеве – Нерон,

Кинжала Зандова

Везде достоин он.

вернуться

57

20 сентября Д. Давыдов из Кременчуга писал Закревскому: «Я так застращал тобою Херсонское отделение, что комендант по сие время относится ко мне, опасаясь, чтобы я через тебя не истребил его, – я тем пользуюсь, даю ему советы и по мере возможности помогаю отделению. Недавно на мой счет ездил в Киев инженерный офицер Воронецкий, чтобы совершенно дать тот же ход учению и в Херсонском отделении».