Николай желает избавиться от него. Как можно скорее.

Фраза, сказанная Дибичем, приобретала теперь особое, зловещее значение.

С тяжелым чувством собираясь в дальний путь, Давыдов скрыл от родных и близких угрожающую ему опасность. Не сказал даже жене. Она должна была скоро родить, не хотел расстраивать. Но на одном из прощальных вечеров не мог все-таки удержаться от горькой эпиграммы, посвятив ее генералам, танцующим на балу:

Мы все несем едино бремя,
Но жребий наш иной;
Вы назначены на племя,
Я же послан на убой…

III

Стояли чудесные, тихие и солнечные августовские дни. Открытая рессорная коляска, запряженная тройкой лошадей, бойко катилась по старому почтовому тракту, пролегавшему на юг через Елец и Воронеж.

Денис Васильевич, первый раз ехавший по этому пути, с любопытством смотрел на картины, открывавшиеся взору. Величественная, щедро одаренная природой мать Россия, которую любил он нежным сыновним чувством, раскрывалась перед ним во всей своей красоте и убожестве. Прекрасны были эти плодородные черноземные поля, быстры и чисты реки. Манили прохладой тенистые леса, нежили взгляд тронутые первой позолотой берёзовые рощи. Господские дома и угодья, расположенные обычно на взгорьях, окруженные садами и парками, щеголяли нарядной архитектурой, затейливыми башенками, белыми арками и колоннами. А в близком соседстве с ними тянулись кривые улицы и переулки соломенных деревень, где мужики и бабы в посконных рубахах и лаптях молотили цепами хлеб. А в барских садах загорелые и босые девки складывали в корзины налитые сладким соком яблоки и пели грустные песни. И легкий ветерок вместе с тихими напевами доносил еле уловимый тонкий запах спелых плодов.

Тяжелое настроение, владевшее Давыдовым при выезде из Москвы, постепенно заменялось чувством какого-то умиротворения. Деревенская жизнь, вдали от столицы, показалась ему соблазнительной. «Наверное, – думал он, – никого здесь не волнуют ни политические события, ни дворцовые интриги, живут тихо, спокойно, наслаждаясь семейными радостями. Охота, друзья, книги. Право, есть смысл!»

И вдруг живо воскресла в памяти далекая приволжская деревенька Верхняя Маза. И почему-то сразу посветлело на душе. Счастливая мысль! Служить отечеству там, пожалуй, можно лучше! Он был участником многих замечательных событий, ему есть о чем рассказать в своих книгах. Да, непременно надо, выйдя в отставку, поселиться там, подальше от этого страшного человека с холодным взглядом оловянных глаз… Лишь бы поскорей удалось благополучно освободиться от кавказской службы. Вся надежда на брата Алексея Петровича. Он пока еще главнокомандующий. Он посоветует, поможет. Надо торопить ямщика!

И вот уже кончились бесконечные ковыльные степи, и в безоблачном темно-голубом небе засеребрились вершины Кавказских гор.

А недалеко от Владикавказа неожиданная встреча. Александр Сергеевич Грибоедов. Возвращается в Тифлис к месту прежней службы.

Подробности его ареста Давыдову были уже известны. В Москве Талызин рассказал, как Ермолов, получив ордер на арест Грибоедова, предупредил его, помог уничтожить бумаги. Талызин сам принимал в этом участие. И конечно, Александр Сергеевич будет век благодарен Ермолову. Грибоедов свой, близкий человек. Захотелось обнять его, расцеловать. Но, с другой стороны, он ведь приходится родственником Ивану Федоровичу Паскевичу, женатому на его двоюродной сестре. Родство, правда, не бог знает какое, однако в сложившихся обстоятельствах оно приобрело значение, невольно сдерживая душевный порыв.

Грибоедов, очевидно, тоже чувствовал неловкость, держался сухо, настороженно. Узкое, желтое от лихорадки лицо его пасмурно. В умных, чуть прищуренных глазах застыла, казалось, какая-то скорбная мысль.

Узнав, что в Дарьяльском ущелье произошли обвалы и Грибоедову, ехавшему с почтой, придется ждать, пока расчистят дорогу, Давыдов предложил:

– Мне одалживают двухместные дрожки. Налегке пробраться в Тифлис, думаю, можно… Прошу разделить со мной компанию.

– Благодарю, глубоко признателен, Денис Васильевич.

В Тифлис они едут вместе. И невольный холодок между ними начинает постепенно исчезать. У них столько общих интересов, столько общих близких знакомых. Им есть что вспомнить и о чем поговорить наедине. Грибоедов наконец доверчиво признается:

– Вам известны мои отношения с Алексеем Петровичем… Я предан ему до гроба. Какой светлый ум, какая высокая душа! Но мое положение… это ужасно, если оно отдалит его… И признаюсь, Паскевич никогда не был мне близок. Он самонадеян и тщеславен. Я не верю, чтобы этот человек восторжествовал над одним из умнейших людей в России.

– Паскевич выполняет волю государя, – не соглашается Денис Васильевич, – а высочайшее мнение о Ермолове никогда, к сожалению, не сходилось с твоим… Впрочем, не будем загадывать.

Грибоедов молчит. Хмурится. О чем-то сосредоточенно думает.

– Высочайшее мнение! Высочайшая воля! – неожиданно иронически восклицает он, и в глазах, сквозь стекла очков, вспыхивает злобная искорка. – Я содержался на гауптвахте главного штаба и видел многих из этих несчастных… Мне передавали разговор императора с Николаем Бестужевым, братом нашего Александра. Государь, удивленный умом и твердостью Бестужева, сказал: «Вы знаете, что все в моих руках, что я все могу, и я бы простил вас, если бы мог быть уверен, что впредь буду иметь в вас верноподданного!» – «В том наше и несчастье, ваше величество, – ответил Бестужев, – что вы все можете, что ваша воля выше закона. А мы желаем, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел не от вас, а от закона…» Вот видите, какое, оказывается, частное мнение, – Грибоедов сделал на этой фразе ударение, – существует о высочайшей воле.

– Помилуй, Александр Сергеевич. С подобным мнением согласится каждый честный человек, следственно, оно уже не частное, – горячо отозвался Денис Васильевич.

Грибоедов внимательно посмотрел на него потеплевшими глазами и улыбнулся:

– Я потому прямо и говорю с вами о таких вещах, что хорошо знаю вас, друга Ермолова, Пушкина, Раевских… Но я никогда не открывал и не открою своего сердца Паскевичам.

По мере того как дрожки, запряженные парой лошадей, медленно продвигались вперед, дорога становилась все хуже. Камни и огромные валуны во многих местах преграждали путь. Казачий конвой, ехавший впереди, спешивался, казаки убирали камни, выпрягали лошадей, на руках переносили дрожки.

Ущелье становилось все теснее. Горы, обступавшие со всех сторон, казалось, готовы были упасть на головы. Грибоедов долго, неподвижно смотрел вверх на каменные громады. Потом медленно опустил голову. Какое-то затаенное огромное горе исказило вдруг тонкие черты его лица. Губы дрожали, в глазах стояли слезы.

– Что с тобой, Александр Сергеевич? – спросил обеспокоенный Давыдов, тихо дотрагиваясь до его локтя.

Грибоедов вздрогнул и как-то судорожно схватил, сжал руку Давыдова.

– Я чувствую себя раздавленным, друг мой, – прерывающимся голосом заговорил он по-французски. – Я могу вам признаться, что во многом не соглашался с ними… Сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России. Я сам как-то сказал эту фразу. Но кто же откажет им в мужестве, честности и благородстве! Так за что же столько страданий? Ведь их даже не судили, а осудили по высочайшей воле. Александр Бестужев и Александр Одоевский – тягчайшие государственные преступники! Ваш брат, умнейший и добрейший Василий Львович, которого я имел честь знать, осужден на каторгу! Мое сердце обливается кровью. Я плохо сплю… я постоянно слышу мерную дробь барабана и звон кандалов. На кронверкской куртине, где повешены эти пять мучеников, распяли нашу совесть… о, как это ужасно! А Фамусовы, Скалозубы и Молчалины торжествуют! Мне непереносимо это отвратительное зрелище…

Грибоедов остановился, глубоко вздохнул и, понизив голос, закончил: