Когда Повилас порой задумывался над судьбой земли-матушки, его выводило из себя то, что любая власть непременно гектары подсчитывала и своими податями да налогами заставляла мужичонку наизнанку выворачиваться и родных до седьмого пота загонять – пусть они каждый лоскут земли обдерут, искромсают, только бы выгоду приносил, да такую, чтобы в мешок засыпать можно было… Повиласу же дороги хотя бы вон те валуны – совсем как глаза у поля, нос и испуганно перекошенный рот. А молодой лесок чуть пониже напоминает порыжевшую бороду, растущую на том же огромном поле-лице…
Контаутасы владеют целыми пятнадцатью гектарами, зато пашни у них не больше, чем у Горбатенького. А тот, хоть у него семья мал мала меньше, больше всего на свете любит свою горушку с могилками, появившимися там в чумной год. Люди в таких пригорках устраивают хранилища для картошки, но Астрейкис со своей ребятней насажал там цветов, понавешал скворечников, внизу лавочку смастерил… Приковыляет, бывало, сядет и смотрит, как те здоровые, зажиточные да знатные корпят и корпят на своих полях. Зачем это нужно? Так ли уж велика разница, в хромовых или кирзовых сапогах в костел идти, в сосновом или дубовом гробу тебя в последний путь проводят?.. «Мне от своего горба все равно не убежать, мешка денег никогда не нажить – научу хотя бы детишек радоваться тому, что другие, глядишь, и ногой оттолкнут», – говаривал Астрейкис.
В мае, когда цветет сирень, три дня подряд в полдень до людей, что трудятся на полях, доносился стук: это Горбатенький колотил деревянными молоточками в подвешенную на дереве дубовую доску, созывая всех от мала до велика на кладбище. Таков в тех краях обычай. После первого удара раздается второй – тут уж и такт, и музыка другие. И, наконец, третий – короткое требовательное постукивание, требовательный призыв прекратить все разговоры, утихомирить детей, загасить трубки и, опустившись на колени, приступить к молитве.
Многим любопытно было поглядеть, как это искалеченному, скрюченному болезнью Астрейкису удается отстучать на обыкновенной доске настоящие мелодии. То кажется – он ругает кого-то, и тут же его музыка становится веселой, а там, глядишь, и призадуматься велит. В те дни Станисловас как бы чудесным образом преображался, суставы его обретали гибкость, становились подвижными. Молоточки в его руках так и мелькали – то ударит здесь, то по ветке, то по краю доски, то по ее середине… Тра-та-та-бум, тра-та-та-бум – уследить просто невозможно. Чудится, забарабань он еще быстрее, еще стремительнее, сермяжка на его огромном горбу лопнет и из-под нее покажутся крылья, Статис взмахнет ими и взмоет, словно аист, в поднебесье. А люди внизу задерут головы и увидят – есть все же на земле святая правда: горбатый Астрейкис, что всю жизнь лягушкой подскакивал, вознагражден за свои мученья!..
В доску люди колотили палками и тогда, если где-то умирал больной. Соседи прибегали на стук проститься с человеком, погоревать с близкими, о болезнях поговорить и проводить с молитвой только что отлетевшую Душу…
Повилас недолго пробыл у Горбатенького. Глянул – ребятишек полная изба, да и Тереса опять на сносях, как ни крути, Юдите здесь места не найдется.
– Может, к моей сестре ее? – предложил Горбатенький. – И от дороги в стороне, и места у них сколько хочешь.
На том и порешили. Стасялис хоть сейчас сбегает предупредить.
Тереса предложила Контаутасу поесть с ними вареных бобов, но мужчинам было недосуг, и она высыпала по паре горстей прямо им в карманы.
Ближе всего пройти к сестре было мимо Контаутасов, и, провожая Повиласа, Горбатенький вспомнил вдруг, как они когда-то прикидывали, к какой бы завалящей девице посвататься… Быстро же промчалось почти двадцать лет!
Весело распростившись со своим сватом, Горбатенький не успел съесть и десяти бобов, как вдруг услышал во дворе у Контаутасов два выстрела. Недоброе предчувствие охватило Стасиса, и он поспешно повернул назад. Не разбирая дороги, прямо по расстеленному льну, по картофельному волю примчался туда. Глядит – Антанас с Йонасовой женой уже несут из сарая в избу залитого кровью Повиласа. А на Юдите блузка разорвана, волосы разметались. С громкими рыданиями она все гладит Повиласа по груди, хочет помочь ему, что-то пытается сказать, только невозможно разобрать ни слова.
Лишь через час девушка смогла вразумительно объяснить, что в сарае ее застал тот самый немец. Начал приставать, рвать на ней одежду, а она закричала и принялась звать на помощь. Тогда-то, видно, и вернулся Повилас. Схватив вилы, ворвался внутрь, увидел, что там делается, и вроде бы ударил того Фрица ногой или даже вилами, и то из пистолета ба-бах – и был таков…
Повилас сразу же стал кашлять кровью, потерял сознание, но когда его уложили, попросил воды, узнал всех вокруг и сказал: «Прощайте…» И покуда не угасли последние силы, не отрываясь глядел на Юдиту… Девушка все поняла и, разрыдавшись, старалась больше не прятать лицо.
Горбатенький, бросившись к тому злополучному сараю, схватил с земли два булыжника и попытался отстучать по стене всей деревне печальную новость. Но облепленные глиной камни выскальзывали из рук, к тому же по другую сторону стены лежал горой не обмолоченный еще урожай Контаутасов, поэтому хоть головой об нее бейся, стена молчала, как немая.
Точно так же в те времена научились хранить молчание и люди. Молчали, чтобы не лишиться куска хлеба, детей, родного дома и собственной жизни.
VII
Когда на могилу Повиласа был положен последний венок и люди пропели «вечную память», Тереса Астрейкене, стряхнув с колен землю, вполголоса, но строго сказала Ляонасу:
– Отойдем в сторону. Дело есть.
И хотя жили они по соседству, Тереса впервые за столько лет решилась поговорить с Лабжянтисом с глазу на глаз.
Они свернули за угол полуразвалившейся кладбищенской ограды. Тереса шла впереди, и когда она остановилась и повернулась лицом к Ляонасу, тот невольно отпрянул, испугавшись, нет ли при ней ножа или еще чего-нибудь. Но Астрейкене сжимала в одной руке лишь промокший от слез носовой платочек, а другой стала обдирать мох с камней, из которых была выложена ограда.
– Ну, так говори, не тяни, – нетерпеливо сказал Ляонас. – Чего ради ты на меня взъелась?
– Постой, налюбоваться на тебя дай… Давненько вот так, нос к носу, с тобой не сталкивались. А ты и полысеть вон успел…
Лабжянтис нахлобучил картуз, который все еще держал в руке.
– Супруга навощила или сам оплешивел, когда фрицам в задницу лазил? – не унималась Тереса.
– Да будет тебе, не место тут для таких разговоров… Уж не на меня ли всю беду взвалить хочешь? Ведь Повилас и мне был как брат. Сколько раз ему говорил: «Чего ради ты связался с этой еврейкой?..» Завлекла солдата, а теперь воет.
– А у тебя вечно другие виноваты… Только бы других поучать… Может, не знаешь еще, что ублюдка твоего я со свету сжила, а потом всю молодость, жизнь свою за этот грех загубила… А ты, клещ ненасытный, совесть, у тебя, видно, жиром заплыла… Скажешь, не из-за тебя Йонас без ноги остался? А из-за Йонаса и Повилас. Да если бы не та нога, будь спокоен, Юдита ни за что бы не сунулась к немцам. Видали, Юдита ему виновата!.. Гадючье отродье! Лучше бы твоя мамаша руты наглоталась, чем такого выродка на свет производить!
– Послушай, Тереса, – выдавил Ляонас, – давай покороче: что тебе от меня нужно?
– Спросить хотела – ты исповедоваться ходил после того, как у материнской могилы велел мне дитя свое загубить? Любопытство меня разбирает, что тебе на это настоятель сказал… Получил отпущение грехов? Сколько велел молитв прочитать?
– Сколько надо, все мои… Каждому за себя.
– Ну, нет, дорогуша! Я тебе твои грехи не простила. И не прощу, покуда не искупишь их одним добрым делом.
– Вряд ли угрозами чего добьешься…
– Я пока и не угрожаю. Через недельку-другую большевики вернутся… А теперь слушай. Что хочешь придумай, а того немца, что Повиласа застрелил, убери. Да не таращь ты зенки-то и не вздумай снова со своими проповедями… Или ты с тем Фрицем расквитаешься, или я тебе все припомню, дай только срок!