Барабаны были тогда в большой моде, и папа срывал крутые бабки на таких концертах. Иногда он даже договаривался с Тито Контрерасом или Джеком Костанцей, и тогда деньги текли рекой в клубах дыма от гаванских сигар, потому что Синатара и его дружки прямо бросались чаевыми и, когда они были в городе, без вечеринки не проходила ни одна ночь. И всё же, каким бы отличным музыкантом ни был папа, гвоздём программы всегда была мать.

У Ланы Лейк «классный номер», говорил папа, даже когда она раздевалась почти догола. Она сама была произведением искусства, статуэткой с живым сердцем и глазами, обведёнными огненно-жёлтым, как лепестки тех тропических цветов, которые она любила.

Однажды, когда они танцевали босанову и думали, что я сплю на куче пластинок, я видела, как она просунула свой язык в сердцевину стрелитции, и я чуть не умерла. Они танцевали так, будто были созданы друг для друга, папа и мать: не только босанову, но и мамбу, самбу и танго. Лана вертела бёдрами под Переса Прадо, раскачивалась под Каунта Бейси, скакала под Луиса Приму. Ну и под Синатру, конечно, тоже, как же без Последнего Транжиры. «Остров Капри» была любимая песня Ланы, хотя ей нравились и другие: «Три монеты в фонтане» и «Любовь — это нежная ловушка», и грустная «Не плачь, Джо», похожая на танцзал после закрытия.

Папа обнимал мать, его темноволосая голова лежала на её плече. «Аморино, аморино…» — шептал он опять и опять, как человек, потерпевший крушение в море и чудом найденный.

Не плачь, Джо,
Пусти её, пусти, пусти[131].

Голос Ланы был тёплым и тёмным, как ночной эспрессо.

Пойми, что это всё, конец,
Всё станет лучше, когда ты решишься.

Они танцевали медленно и легко, её пальцы блуждали в его волосах, и тянули, тянули…

Папа тоже умел петь. Но он предпочитал играть на барабанах, легко и точно двигая запястьями. Истинный музыкант, Джо Кайола забывал себя в ритме: призрак сигареты, оставленной в пепельнице, цилиндрик беловатого пепла.

Иногда он играл джаз, часто металлическими щётками, полуприкрыв веки, словно спустив на окнах жалюзи. Бахрома щёток походила на бахрому его ресниц, доходивших до скул. Лицо у него было угловатое — слишком много выступов и впадин. Свет лампы дробился на них, создавая постоянную игру светотени.

— Лицо, об которое можно порезаться, — не однажды говорила моя мать.

— Или порезать, — в шутку откликался папа, и хлопал щёткой, как будто убивал муху.

Тино смеялся, лёд в его стакане вторил ему тихим звенящим ча-ча-ча. «Джек Дэниелс» со льдом. Его любимый напиток.

— А может, лицо, которое может порезать Касси, а, Джо?

Папа посылал ему ледяной взгляд, а мать в узком, как чехол, нефритово-зелёном шёлковом платье выскальзывала из-за китайской ширмы. Игла проигрывателя падала на «Экзотику» Мартина Денни. Пронзительные вопли птиц с драгоценными плюмажами, ухмылки обезьян и урчание леопардов, грозных зверей, прогуливающихся в самом сердце джунглей, где когтями рвут на куски.

— Ты слышала, что я сказал, Лана? — Тино лениво опрокидывал свой «ДД».

— Не искушай меня, Тино, — говорила Лана, грозя ему пальцем. Лакированные ногти цвета стрекозиного крыла. — Не надо…

Она улыбалась им обоим, изгибая уголки губ, и обычно на этом всё заканчивалось, но иногда за этой улыбкой мелькало что-то ещё, какая-то похожая на молнию вспышка, от которой волоски у меня на шее вставали дыбом.

Иногда папа называл мать своим Алым Торнадо. Иногда своим Красным Огоньком.

Белый лёд и красный огонь слились в бокале, два как один.

На кладбище я была одна. Воздух полнился поздним зимним дождём, который уже промочил меня и моё разорванное сердце насквозь. Резкие порывы ветра стряхивали каскады ледяных капель с ветвей кипарисов. Капли барабанили по кривым ветвям виргинских дубов, которые росли за склепом и сыпали свои листья в фонтан. Циклон из хвоинок и чёрной разорванной листвы окружил меня. Чёрные сухие языки лизали изрытые трещины в надгробных камнях. Пиявками льнули к моему дрожащему телу. Господи, как же я замёрзла.

Я глядела на птиц, засевших в кронах, как снайперы. Они следили за каждым моим движением. Когти рвали плоть до самого сердца, так глубоко, что текла кровь. Что я тут делаю?

Преследую призрак песни.

Мои руки затряслись, но я не могла уйти.

Я не могу уйти, шептала я. Кому — птицам или себе — не знаю. Ветер понёс мой голос сквозь чёрные ветки дубов, взъерошил крылья птиц, которые никогда, ни разу за все эти сорок лет не сводили с меня глаз. Мне надо было услышать ту песню снова. Мне надо было знать.

В начале сороковых, до моего рождения, мать играла в кино, в детективах-однодневках. Ей неизменно доставались роли сирен, ради которых проливались реки крови, и всё это под вступительные титры: «Убийство на скалах». «Сладкое убийство». «Венера под стеклом». «Соната для ночного ангела». Студии были маленькие, контрактов не предлагали, выбора тоже. Сплошной второй сорт. Тем не менее далеко не заурядный экранный шарм Ланы привлёк к ней определённое внимание, в основном мужское. И если в созвездии Мишурного города[132] Лана Лейк была лишь незначительной старлеткой, то в своём родном Мартинесе она зажглась, как Полярная звезда, когда ей пришло в голову, что именно танцы и выпивка, а отнюдь не работа в кино лучше согласуются с ночными ритмами её жизни.

Конечно, местоположение сыграло тут главную роль. Мартинес, от которого до пользовавшегося дурной славой клуба «Какао» в Сан-Франциско так близко, что рюмкой доплеснуть можно, был родиной не только Ланы Лейк, но и столь же прославленного мартини. Любимым напитком матери был, конечно же, выбор Дина Мартина. «Пламя любви»: три капли дорогого хереса поболтать в охлаждённом фужере, выплеснуть. Полоску апельсиновой кожуры раздавить в фужере и поджечь. Выбросить кожуру. Наполнить фужер льдом, чтобы охладился. Выбросить лёд. Добавить самой дорогой водки, край фужера декорировать ещё одной лентой апельсиновой кожуры, поджечь. Выбросить кожуру. Медленно размешать.

«Люблю я «Линкольны» и всё высший класс, — пела мать папе, сидя у него на коленях. — Люблю я мартини и ногу на газ»[133].

В этом была вся Лана Лейк: ногу на газ и во весь опор.

Что до меня, то я так никогда и не отведала запретных и пьянящих плодов клуба «Какао». При всей либеральности Ланы, она всё же не могла просунуть меня под бархатные шнуры и ввести в порочное ночное местечко через чёрный ход.

Чтобы возместить эту потерю, Лана репетировала свой номер в гостиной, для папы, меня и, может, для кого-нибудь из парней из оркестра, которые вечно отирались там, курили, перебрасывались шутками, иногда тренькали на пианино «Уличную сценку-58»[134], потому что рано или поздно у нас оказывались все.

Включая папу.

Номер Ланы начинался так: сначала она исчезала за китайской ширмой — «шинуаз, ан франсе», объясняла она со своим дурацким, наигранным акцентом, не французским, и вообще никаким. Потом выглядывала из-за ширмы, подмигивала изумрудно-зелёным глазом.

А потом начинала танцевать.

Огоньки вычерчивали изгибы её силуэта на рисовой бумаге, такой же шелковисто-гладкой, как верхушка папиного малого барабана. На нём он выбивал ритм, под который скользили её бёдра. Рукава у него обычно были закатаны, воротничок расстёгнут, загорелая кожа казалась тёмной по контрасту с белизной рубахи. Полузабытая сигарета дымилась в уголке рта, пока он, не отрывая взгляда, смотрел на неё. Как смотрели все мы.

вернуться

131

«Не плачь, Джо» — песня Джо Марсалы (1949).

вернуться

132

Мишурный город — прозвище Голливуда.

вернуться

133

«Только лучшее» — песня Джонни Ротеллы, исполнявшаяся Синатрой.

вернуться

134

«Уличная сценка-58» — композиция Лу Буша (1910–1979).