Мысли о загадочных шлюхах испарились. Я пропела единственную строку, которую могла вспомнить, пропела не в лад, проорала во всё горло:

— ПЛЮЁТ НА ТЕХ, КТО НЕ НРАВИТСЯ ЕЙ!

Лана больше не танцевала. Её губы кривились в улыбке, когда она смотрела прямо в то окно.

А теперь большой финальный аккорд, и побольше меди. Я сделала колесо и заорала:

— ВОТ ПОЧЕМУ ЭТА ЖЕНЩИНА ДРЯНЬ!

Тяжёлая штора в окне напротив упала.

Мать послала ей воздушный поцелуй.

Я рухнула в траву, потная, запыхавшаяся, пьяная от счастья жить.

На кладбище «Шепчущие сосны» ветер украл мой воздушный поцелуй и понёс его к занавесу из деревьев, к шпионящим взглядам из ветвях. Волосы хлестали меня по глазам, и я отвернулась. Я взглянула вверх, на каменного ангела, на зияющую полость в его груди, где пульсировала когда-то жизнь, на его крылья, цеплявшиеся за серебряный полог неба. В уголке глаза повисла единственная слеза: паучок. Тоненькая лапка застряла в обрывке паутины, которая взлетала на ветру, как ресница. Я знала, что эта паучья слеза, навеки застывшая на месте, никогда не упадёт. Паучка давно нет, а его опустевшая оболочка стала закисью в глазу ангела.

В сухом глазу ангела.

Господь не льёт слёз по шлюхам.

Сорока, похитительница сердец, трещала с кипариса, чьи костлявые крылья-сучья были темны, как сумрак. Скоро верхом на гремучем грозовом облаке пожалует ночь. Я скрипнула зубами, костяшки пальцев побелели на мраморных лодыжках.

Почему она это сделала? Я не знала — да и откуда?.. Я знала лишь, что сердце ангела было тогда ещё на своём месте. Пока. Сердце ещё билось, хотя всего несколько секунд. Оно всё чувствовало. Всё знало. Всё рассказало. Оно прошептало единственное слово: красный мокрый поцелуй, посланный мне через кухню, с губ умирающей к сердцу живой.

Один поцелуй, одно слово.

Лето было почти на исходе,

Итальянское небо синело[141].

Один поцелуй, одно слово.

Я сказал ей: «Скиталец я, леди,

Подарите хоть слово любви».

Одного слова было достаточно. Я не забыла того, что шепнула мне мать, лёжа на полу, пока жизнь утекала от неё — от меня — в медном свете осеннего полдня. Но я не понимала, что значило то слово.

До сих пор. Может быть, до самых этих пор.

Именно оно толкнуло меня вновь в объятия ангела.

Память, и время, и сны, и сердца, и забытые песни, и умирающие ангелы. Поцелуи ангелов, рисованных и настоящих, танцующих и хмельных, с широко раскрытыми губами и вырванными сердцами, сладкими, точно крем-какао.

Миссис Кайола так и не развелась с папой. Она тысячи раз грозила сделать это, но не было такой силы в аду, которая заставила бы её дать ему свободу быть с ней. Так говорил папа, когда он и мать долго не ложились спать и обрывки их горячих споров долетали до меня из другой комнаты.

А потом в доме напротив всю ночь, словно бейсбольными мячами, перебрасывались обвинениями и контробвинениями. Обе стороны умоляли. «Кассандра, это же безумие. Ты знаешь, что ни к чему хорошему это не приведёт. Ну почему ты меня не отпустишь? Никогда ты не дождёшься этого, Джо. Никогда в твоей БОГОМ ПРОКЛЯТОЙ жизни».

А потом она включала фонтаны. Так с презрением говорила мать.

Про фонтаны я знала.

— Какая на вкус вода в монастырских фонтанах, Капри? — спросила она однажды, сжав мою руку. — Как слёзы Христовы?

— Крем-какао, — хихикнула я.

Поцелуй ангела…

По воскресеньям, после закрытия «Какао-клуба», я осторожно наливала и смешивала «Поцелуи ангела». Ставила их на поднос с опаловыми драконами, точными копиями того, что украшал Ланину шею. Потом на цыпочках несла их в будуар. И тайком отпивала чуть-чуть. В сладком восторге я думала: вот такая и она. Поцелуй ангела, чистый, как благословение…

Мать лежала в постели, бросив на простыни ночную маску, как напоминание о карнавале, и отпивала глоток.

— Мммм. Самое то для настроения индиго[142], — признавалась она.

— Настроения цвета индиго?

Тень улыбки.

— Настроения индиго, детка.

Из окна материной спальни я наблюдала, как Кассандра Кайола цок-цок-цокает на тонких каблучках, в костюме от Диора, по дорожке своего сада. У неё тугой узел на затылке, волосок к волоску, на лице безупречный макияж. Она останавливалась, хмурясь, застёгивала маленькие пуговки на перчатках. Я никогда не видела, чтобы она куда-нибудь без них ходила. Безупречные и чистые, белые как снег. Она резко окликала папу по имени, открывая дверцу «Кадиллака», такого сияющего, что она в нём отражалась. И белого, как её перчатки.

Красное пламя топит белый лёд, обжигает бокал, двое сливаются в одно.

Мать и Кассандра: огонь и лёд.

Я наблюдала за тем, как папа неторопливой походкой выходит из дома, как бросает на дорожку сигарету. Надвигает на глаза шляпу. Хлоп.

— Ты сам знаешь, что это не входило в наш договор, Джо. — Выруливает на улицу. — Ты сказал, что тебе нужна эта девчонка. И не мне было вставать у тебя на пути, раз она всё равно уже явилась на свет. Хотя одному Господу известно, что из неё выйдет… — Скрежет резины. — …При такой-то мамаше. — Ледяные губы в зеркальце заднего вида.

Папа не смотрит на неё. Он выбивает на приборной доске какой-то ритм.

— Ты знаешь, что я — женщина понимающая, Джо. Ты это знаешь. Но я больше не могу жить бок о бок с этой… с этой…

Вздох.

— Ну, так просто отпусти меня, Кассандра.

Ответа мы не слышали никогда, так как «Кадиллак» с рёвом уносился прочь по шоссе.

Лана лениво валялась в постели. Она подняла свой бокал.

— За жён и милых, — криво усмехнулась она. — Пусть они никогда не встретятся.

Поцелуй ангела.

Прямо в губы.

Это время привело меня в «Шепчущие сосны», туда, где лежала моя мать, закутанная в своё прошлое, словно в саван из звёзд. Время, преследуемое призраком той песни, которую я никак не могла вспомнить и никак не могла забыть. И широко распахнутая железная дверь была уже за моей спиной.

Сырой северо-калифорнийский ветер задувал мне в спину, принося редкие шлепки мокрой дубовой листвы. Внутри склепа стоял полумрак, слегка разбавленный светом умирающего дня. Я знала, что смогу увидеть то, что мне нужно увидеть.

Я должна была видеть роскошные красные губы матери, пока Синатра пел это слово и Лана проговаривала его со страшной болью, с отчаянной мольбой в глазах. Одно слово.

Слово любви.

Поначалу я сомневалась, что чемоданчик с проигрывателем, который я оставила для неё в склепе, всё ещё там. Почему-то мне всегда представлялось, что какие-то незримые руки возьмут её и этот чемодан и наконец-то отправят их на остров в Средиземном море. Но он был там, точно ждал последние сорок лет. Возле него, под толстым слоем пыли, лежал в ламинированном конверте диск Фрэнка Синатры «Летим со мной». Старина Голубые Глазки уже и сам стал прахом, а его голос звучал, будя эхо в могиле.

Я взяла диск. От него пахло сыростью, распадом, затхлостью. Но в моей памяти звучала весёлая свинговая мелодия, песня, полная движения. Песня, в которой искрилось итальянское вино, итальянские палаццо и беззаконная любовь. Это была песня, которая когда-то уносила меня на каприйскую виллу, на остров мандариновых закатов и шёпотом произносимых слов любви.

Я стояла, закрыв глаза, и покачивалась в такт песне, которая звучала лишь у меня в памяти. И так я, наконец, вспомнила ту песню, которую забыла.

Еженедельники полнились историями о том, как мать выплёскивала бокалы шампанского в лица мужчинам. Раздавала звучные пощёчины, которые слышали во всём зале. Её приступы гнева вошли в легенду, так же как её детская гримаска, угрюмое молчание и чёрные приступы депрессии, когда иголка её проигрывателя опять и опять возвращалась к «Острову Капри». Иногда папа входил в дом, руки в карманах, беззаботно насвистывая какую-нибудь мелодию, которая крутилась у него в голове, а она вдруг бросалась на него, точно кобра. Загоняла его в угол. Он улыбался, вскидывал руки, сдаваясь, и она выплёвывала ему в лицо:

вернуться

141

Снова «Остров Капри».

вернуться

142

«Настроение индиго» (1930) — песня Ирвинга Миллса, Барни Бигарда и Дюка Эллингтона.