Как и она, я поступил в колледж. Стипендия в Колумбийском университете спасла меня от необходимости просить у отца денег на учёбу — я бы скорее приговорил себя к конвейеру на фабрике по сбору вешалок для одежды. Побаловавшись историей и искусством, я занялся естественными науками, и очень быстро понял, что археология — мой конёк. Подобно Одюбону[80], рисовавшему только с мёртвой натуры, я считал, что наиболее достоверный портрет человека или цивилизации создаётся, когда похоронный марш уже отзвучал. Шлиман[81] и Лейярд[82] были моими богами, Троя и Ниневия — раем на земле. Конце[83] на Самофракии; Андрэ[84] в Ассирии. Диплом, благодаря другим стипендиям, я написал в Оксфорде, и чувствовал, что обрёл своё призвание. Впервые оказавшись в Африке, я был вне себя от счастья.

Как и большинство дисциплин, археология, по сути, есть искусство понимать себя через стремление понять другого. Все культуры, так или иначе, взаимосвязаны. Языки, мифы, различные обычаи, традиции, кости — всё это как культурный континентальный дрейф. Запустите их в обратном порядке, и они сойдутся к одной точке. Станут огромным суперконтинентом Пангеей. Мою неспособность, мой упрямый отказ признать, что и у меня есть родовое гнездо, дом предков, откуда началось моё личное путешествие, я всегда считал своим скрытым достоинством. У меня был дар входить в дома других, точнее, в руины домов и кладбищ и тут же находить, иногда даже овладевать сущностным стилем места и его обитателей. Средние Водопады я просто никогда не понимал. Теперь, когда не стало Джули, все мои попытки понять собственную родину обречены. Тем больше причин сохранять наш договор. Может быть, через свою сестру как медиума я приду к пониманию того, кем я был раньше и перестал быть теперь.

Дом был пуст. Я решил, что мать куда-нибудь вышла, заканчивает приготовления. Парадная дверь стояла открытой — после развода бедная ма приобрела привычку не запирать дверь, говоря, что в доме всё равно нечего больше красть (мрачная чепуха, но дело её), и я вошёл. Странно, но она, похоже, пекла печенье, то, которое больше всего любила Джули, с арахисовым маслом и пеканом, и весь дом благоухал его тёплым запахом. Может, она планировала после похорон небольшой приём. Наверху в своей комнате я увидел садик Джули из орхидей в горшках и экзотических трав. Он процветал: так она и писала мне в письмах и рассказывала в наших ежемесячных телефонных разговорах (как бы далеко я ни находился, звонить ей никогда не забывал). Аромат поразил меня, я подумал, что так должен пахнуть рай, если он есть. Текучий, густой, навевающий воспоминания и в то же время мягкий. Я закрыл глаза и набрал полную грудь этого чувственного благоухания, и волна глубокого покоя тут же омыла меня. У покоя даже был свой цвет, густая матовая белизна, в которую я то ли возносился, то ли погружался, невозможно было понять. По-моему, я плакал, хотя когнитивный провал, пусть и краткий, не позволяет мне утверждать это наверняка. Миг, похожий на эпилептический припадок души, наконец, прошёл, но не раньше, чем одарил меня ещё одной галлюцинацией. Повернувшись, чтобы выйти, — вернее, выбежать, — из комнаты, я заметил живую Джули, она обернулась и из зеркала на стене, полуприкрытого волнистой ветвью цветущей орхидеи, смотрела на меня глазами полными того же страха, что и мои в тот миг. Потом она исчезла, её место, как прежде, занял я, — и да, действительно, мои глаза были полны панического страха с оттенком печального недоверия. Ничего подобного никогда раньше не происходило со мной, и, не будь эти petit mals[85] столь неоспоримо реальными, я бы убедил себя в том, что они — лишь следствие меланхолии. Однако в игру вмешалось ещё нечто неуловимое. Незнакомый внутренний голос предположил, что заключённый в детстве завет имеет куда более серьёзное значение, чем мы с Джули могли предполагать. Бросив дорожную сумку на её кровать, я спрашивал себя: неужели ей удалось отсрочить, оттянуть кончину и сдержать наш детский договор?

Голоса внизу привели меня в чувство. Я уже хотел было крикнуть матери, что я тут, но понял, что слышу отца и Морин, — а видеть их мне вовсе не хотелось. Как и многие дома викторианской эпохи, наш располагал узкой чёрной лестницей, которая вела к кладовой рядом с кухней. Мы с Джули никогда не уставали играть в этом клаустрофобическом пространстве, освещённом восьмиугольным окном с цветными стёклами, и, к неизменному огорчению нашей матери, нередко использовали его как отходной маршрут, отлынивая от скучной работы или удирая от наказания. Вот и теперь коридор оказался очень кстати — встреча с отцом в тот миг была для меня равносильна и наказанию, и скучной работе, вместе взятым, — и я тихонько проскользнул по нему в кладовку, а оттуда — на улицу.

Облака замутили утреннюю синеву небес, да и температура определённо понизилась. Мне захотелось вернуться и прихватить ветровку, брошенную в сумку сегодня утром, но я решил, что не стоит рисковать. Опустив закатанные рукава рубашки, я поспешно пересёк лужайку (надо бы подстричь) и зашагал вдоль ряда молоденьких дубков с ржаво-красными, как крашеная кожа, листьями. Не считая гула машины, работавшей где-то далеко — дорожные рабочие терзают дробилкой упавший сук, подумал я, — кругом стояла мёртвая тишина. Кто-то жёг поблизости сухие ветки; струя прозрачного коричневатого дыма стелилась по воздуху. Откуда ни возьмись, мимо с громким смехом промчались две девочки, которые едва не сбили меня с ног, не заметив. Как будто пахло близким дождём.

Едва наш дом скрылся из виду и ещё один квартал остался позади, я замедлил шаг и задумался, что же делать дальше. Однако долго размышлять мне не пришлось. Ноги сами привели меня на городское кладбище. Оно занимало луг на дальнем берегу нашего жалкого водопада, и, чтобы попасть туда, надо было пересечь водяной поток в конце главной улицы, на которой, как я полагал, никто не узнает меня, Джона Тиллмана, брата Джули Тиллман, дезертира со стажем. Так оно и вышло. Удивительно, но наша любимая кафешка была всё ещё там. У Кацмана, единственного еврея в нашем христианском анклаве, подавали лучшие взбитые белки к северу от Кони-Айленда. Ветхий, но всё ещё живой, за прилавком стоял сам Кацман, который каждое воскресенье стряпал для Джули чудовищно огромный десерт из фисташкового мороженого, зелёной мараскиновой вишни[86], шоколадной крошки, взбитых сливок и солёного арахиса. У меня до сих пор мурашки бегут по спине, стоит мне его вспомнить, но Джули любила его, да и самого старого Кацмана тоже. А вон продуктовый рынок. Вон там почта. Вот парикмахерская — обувной магазин (их владелец, мистер Фрай — да-да, так его звали — помнится, любил похвастать, что в его заведении клиентов обслуживают с головы до ног). Вот винный магазин, владелец которого вечно ратовал — безуспешно — за отмену пуританских законов о продаже спиртного. А вот цветочный магазин, где я задержусь на обратном пути, чтобы купить двенадцать белых лилий. Нетрудно было представить, как моя сестра входит и выходит из этих магазинов и, должен признать, некоторые радости в деревенской жизни всё же имелись. Видит Бог, я в своих раскопках встречал немало следов подобных упорядоченных культурных кластеров и восхищался — с безопасного расстояния в несколько веков, а то и тысячелетий — чистотой и практичностью замкнутых социальных систем. Жаль, в общем-то, что радости деревенской жизни никогда не шли мне впрок, думал я, шагая через пешеходный мост; эта дорога вела сначала в соседний квартал, а оттуда — на кладбище, где будет лежать Джули. Себя не переделаешь, я всегда в это верил.

Что же привлекало нас в этой старой свалке костей? Во-первых, резные белые надгробья с невинными ангельскими ликами и воспаряющими голубками, барельефными горгульями, не говоря уже о славных именах и древних датах. Здешние деревья были особенно старыми и представлялись нам вместилищами тайного знания; Фрэзер[87] хорошо об этом рассказал. Здесь мы могли дать волю фантазии, отпуская её летать свободно, подобно духам мёртвых. По крайней мере, так казалось нам, двум тощим ребятишкам, у которых не было друзей ближе, чем они сами. Довольно скоро, ярдах в ста впереди, я увидел груду свежевырытой земли, в поисках которой я, сам того не подозревая, пришёл сюда. Между знаками, отмечающими места будущих могил, я зашагал к той выемке, куда скоро опустится моя Джули, вступая в длиннейшую часть всякого существования: вечный покой. Я заглянул внутрь с любопытством и, честно, без всякого испуга, как полагается всякому, кто всю жизнь раскапывал артефакты давно умерших цивилизаций, а с ними и расчлененные, обледенелые или законсервированные в трясине останки тех самых людей, чьими руками создавались орудия труда и безделушки. Мы всегда забываем, насколько глубока современная североамериканская могила. Думаю, это оттого, что мы в своих воспоминаниях слегка присыпаем их, делаем мельче, словно тем самым можно хотя бы отчасти отменить тотальное разрушение, которое есть смерть. Вопреки всем моим археологическим инстинктам я носком ботинка спихнул немного земли назад, в яму. В каком-то странном уголке моего сознания возникла мысль, что, пока не поздно, я должен спуститься вниз, в усыпальницу Джули, лечь на спину и, глядя в беспросветные облака, попытаться вступить в контакт с сестрой на месте её будущего упокоения.

вернуться

80

Джон Джеймс Одюбон (1780–1851) — американский натуралист, орнитолог и художник-анималист, автор труда «Птицы Америки» (1827–1838). (Прим. пер.)

вернуться

81

Генрих Шлиман (1822–1890) — немецкий предприниматель и археолог-любитель, прославленный открытием Трои. (Прим. пер.)

вернуться

82

Остин Генри Лейярд (1817–1894) — английский археолог и дипломат, известен раскопками двух столиц Ассирии: Калаха и Ниневии. (Прим. пер.)

вернуться

83

Александр Конце (1831–1914) — немецкий археолог, исследователь античного искусства Греции. (Прим. пер.)

вернуться

84

Вальтер Андрэ (1875–1956) — немецкий археолог и архитектор.

вернуться

85

Малые припадки (эпилептические). (Прим. пер.)

вернуться

86

Мараскиновая вишня — обесцвеченная, а затем при помощи сиропа окрашенная в разные цвета вишня. (Прим. пер.)

вернуться

87

Джеймс Джордж Фрэзер (1854–1940) — английский антрополог, автор широко известного труда «Золотая ветвь». (Прим. пер.)