– Эта девица, – говорит Мари, – что она знает-понимает в политике? Вцепилась когтями в моего Жозефа и повторяет любую чушь, какую тот несет, точь-в-точь будто глупая птица майна[50]. Клянусь, Отче…

– Осторожней, дочь моя. Не поминай имя Господа всуе…

– Нет, Отче, Богом клянусь, я все что угодно сделаю, чтобы вернуть своего парня. Да-да: несмотря на то, что… даже если он… ай-о-ай-ооо!

Соленая водица омывает подножие исповедальни… и не встает ли ныне новая дилемма перед молодым батюшкой? Несмотря на рези в желудке, не взвешивает ли он на незримых весах святость и нерушимость исповеди и опасность для цивилизованного общества таких людей, как Жозеф Д’Коста? В самом деле: спросит ли он у Мари адрес Жозефа, сообщит ли потом… Короче говоря, поведет ли себя этот скованный по рукам и ногам подчинением епископу, страдающий желудком молодой священник так же, как Монтгомери Клифт в «Исповедуюсь», или по-иному? (Когда несколько лет назад я смотрел этот фильм в кинотеатре «Нью-Эмпайр», мне не удалось прийти к определенному выводу). Но нет, и опять, и в этом случае лучше подавить необоснованные подозрения. То, что случилось с Жозефом, скорее всего случилось бы с ним так или иначе. И, похоже, молодой священник имеет касательство к моей истории лишь потому, что первым из посторонних услышал, как яростно ненавидит богачей Жозеф Д’Коста и как неутешно горюет Мари Перейра.

Завтра я приму ванну и побреюсь; надену новехонькую курту[51] белоснежную, накрахмаленную, и такие же шаровары. Я обую до зеркального блеска начищенные туфли с загнутыми носами и аккуратно причешусь (хотя и не на прямой пробор); зубы мои засияют… одним словом, я постараюсь выглядеть наилучшим образом. («Слава тебе, Господи», – выпячивает губы Падма).

Завтра наконец-то иссякнут истории, которые я (не присутствовавший при их зарождении) вынужден был выуживать из бурлящих образами укромных уголков моего мозга; потому что сухую дробь метронома, календарь Маунтбеттена с его обратным отсчетом времени уже нельзя не замечать. В имении Месволда есть своя бомба с часовым механизмом – это старый Муса; но его не слышно, потому что другой звук распространяется вширь, оглушительный, всепоглощающий; звук убегающих мигов, приближающих неотвратимую полночь.

«Тик-так»

У Падмы этот звук в ушах: что может быть лучше отсчета времени, чтобы возбудить интерес? Сегодня я наблюдал, как работал мой цветик навозный: как бешеная двигала она чаны, будто бы время от этого проходит быстрее. (А может, это так и есть: по моему опыту, оно, время, так же изменчиво и непостоянно, как подача электричества в Бомбее. Не верите – узнайте время по телефону; поскольку часы электрические, они врут безбожно. Или это мы врем …если для нас слово «вчера» означает то же, что и слово «завтра», мы, следовательно, временем не владеем).

Но сегодня у Падмы в ушах раздается тиканье часов Маунтбеттена… они сделаны в Англии и идут неукоснительно точно. А сейчас фабрика опустела; испарения остались, но чаны остановились; и я держу слово. Разодетый в пух и прах, я приветствую Падму, а та бросается прямо к моему столу, садится на пол передо мной, приказывает: «Начинай». Я слегка улыбаюсь, довольный собой; ощущаю, как дети полуночи выстраиваются в очередь у меня в голове, толкаются, борются, будто рыбачки коли; я им велю подождать, теперь уже недолго; прочищаю горло, встряхиваю перо и начинаю.

За двадцать два года до передачи власти мой дед стукнулся носом о кашмирскую землю. Проступили рубины и бриллианты. Под кожей воды лед дожидался своего часа. Был принесен обет: не кланяться ни Богу, ни человеку. Обет создал пустоту, которую на какое-то время заполнила женщина, скрытая за продырявленной простыней. Лодочник, однажды предрекший, что династии таятся в носу у моего деда, перевез его через озеро, кипя от возмущения. Там встретили его слепые помещики и мускулистые тетки. Простыня была натянута в полутемной комнате. В тот день и стало складываться мое наследство – голубое кашмирское небо, пролившееся в дедовы глаза; бесконечные страдания моей прабабки, определившие долготерпение моей матери и стальную хватку Назим Азиз; дар моего прадеда беседовать с птицами, который вольется прихотливым ритмом в вены моей сестры Медной Мартышки; разлад между дедовым скептицизмом и бабкиными суевериями; а в основе всего призрачная сущность продырявленной простыни, из-за которой моя мать вынуждена была прилежно трудиться, чтобы полюбить, наконец, мужчину всего, хотя бы и по кусочкам; ею же я был приговорен наблюдать собственную жизнь – ее смысл, ее строение тоже по клочкам и по фрагментам; а когда я это понял, было уже поздно.

Часы тикают, годы уходят – а мое наследство растет, ибо теперь у меня есть мифические золотые зубы лодочника Таи и его бутылка бренди, предрекшая алкогольных джиннов моего отца; есть у меня Ильзе Любин для самоубийства и маринованные змеи для мужской силы; есть у меня Таи-ратующий-за-неизменность против Адама-ратующего-за-прогресс; щекочет мне ноздри и запах немытого лодочника, прогнавший моих деда с бабкой на юг и сделавший возможным Бомбей.

…И теперь, подстрекаемый Падмой и неумолимым «тик-так», я двигаюсь вперед, включая в повесть Махатму Ганди и его мирную забастовку, внедряя туда большой и указательный пальцы; заглатывая момент, когда Адам Азиз никак не мог понять, кашмирец он или индиец; теперь я пью меркурий-хром и оставляю всюду отпечатки рук, побывавших в пролитом бетелевом соке; я поглощаю целиком всего Дайера вместе с его усами; деда моего выручил нос, зато несводимый синяк появился у него на груди, так что и он, и я в неутолимой боли находим ответ на вопрос: индийцы мы или кашмирцы? Меченные синяком от застежки портфеля из Гейдельберга, мы разделяем с Индией ее судьбу, но в глазах остается чужеродная голубизна. Таи умирает, но чары его не рассеиваются, и все мы так и живем наособицу.

…Мчась вперед, я останавливаюсь, чтобы подобрать игру «плюнь-попади». За пять лет до рождения нации наследство мое прирастает, включает в себя заразу оптимизма, которая вспыхнет снова уже в мои времена, и трещины в земле, которые будут-были проявлены на моей коже, и бывшего фокусника Колибри, который начинает собой целый ряд бродячих артистов, что следовали один за другим параллельно моей судьбе; и бабкины бородавки, похожие на ведьмины соски, и ненависть, которую она испытывала к фотографам, и как-его, и ее попытки взять деда измором, и упорное молчание, и здравый ум моей тетушки Алии, обернувшийся одинокой женской судьбой, полной горечи, и прорвавшийся, наконец, беспощадной местью, и любовь Эмералд и Зульфикара, которая позволит мне начать революцию, и ножи-полумесяцы, роковые луны, что эхом отдадутся в ласковом прозвище, какое дала мне моя мать, ее наивном «чанд-ка-тукра»[52], ясный… Теперь я прирастаю, плавая в лонных водах прошлого; питаюсь жужжанием, звучащим все выше-выше-выше, пока собаки не приходят на помощь; бегством на кукурузное поле, куда на выручку приходит Рашид, юный рикша, насмотревшийся приключений Гае-Вала, мчащийся на своем велосипеде – ВО ВЕСЬ ОПОР! – и заходящийся в беззвучном вопле; он же раскрыл секреты сделанного в Индии замка и завел Надир Хана в туалет, где стояла бельевая корзина; последняя делает меня тяжелее, я толстею от бельевых корзин, а потом от подковерной любви Мумтаз и безрифменного поэта; округляюсь еще, заглотив мечту Зульфикара о ванне у самой постели, и подпольный Тадж-Махал, и серебряную плевательницу, инкрустированную лазуритом, – брак распадается и вскармливает меня. Тетка-предательница бежит по улицам Агры, забыв свою честь, и это тоже меня вскармливает; и вот конец фальстартам, и Амина больше не Мумтаз, и Ахмед Синай сделался в каком-то смысле ей и отцом, и мужем… В мое наследство входит этот дар, дар заводить новых родителей, когда это необходимо. Умение порождать отцов и матерей: этого хотел Ахмед, но так никогда и не добился.