Если Алексеев, зайдя в библиотеку, заставал в ней Костина, он неизменно ухмылялся и говорил:

– А, ты здесь! Так-так…

И от этой усмешки, от этих «так, так» Люсе почему-то становилось не по себе. Всякий приход Алексеева немедленно сопровождался стуком и топаньем за стенкой, в санчасти: это толстая Нюра волновалась, переступая с ноги на ногу. Но Алексеев не обращал на ее топот никакого внимания. Он садился на стул или на край койки и принимался насмешливо разглядывать Люсю с головы до ног, теребя и приглаживая свои бачки. Говорил он мало, а больше слушал, что рассказывал Костин.

А Костин обычно рассказывал о боях с «Мессершмиттами». Слушая Костина, нужно было следить за движениями его красивых рук с длинными, тонкими пальцами. Тот, кто не следил бы за его руками, пожалуй, не понял бы рассказа. Правой рукой он изображал свой самолет, а левой «Мессершмитт». С необыкновенной точностью и наглядностью показывал он руками все движения своего самолета и «Мессершмитта» во время боя. Больше всего он ценил мастерство, находчивость, расчет, и казалось, будто воздушный бой для него был чем-то вроде игры на биллиарде. Взмахами рук он показывал, каким приемом нужно загонять «Мессершмитт» вниз, к деревьям, и там, связав маневр противника близостью к земле, бить его; как заставить «Мессершмитт» показать брюхо, чтобы ударить в него наверняка; с помощью какой цепи переворотов выбить «Мессершмитт» у себя из-под хвоста и зайти ему в хвост. Рассказывал он не только о своих битвах, но и о битвах других летчиков: объяснял их ошибки, восхищался сообразительностью, продуманным и настойчиво доведенным до конца планом.

Люся слушала его со смутным удивлением. Она много раз видела воздушные бои над Ленинградом, но движения наших и немецких самолетов казались ей случайным, беспорядочным метаньем, а для него они, оказывается, были рядом расчлененных, сознательно созданных событий, результатом искусства, мысли и опыта.

Костин разбирал бои всех летчиков эскадрильи, кроме Никритина. В присутствии Люси он никогда не упоминал о нем. И никто никогда не говорил о Никритине в присутствии Люси. Люся чувствовала в этом проявление особой деликатности.

Рассказывая, Костин обычно обращался к Рябушкину. Рябушкин слушал его почтительно и жадно; обожающими глазами следил он за движениями белых рук Костина. Слушал его и Чепенков; он иногда заходил в библиотеку и молча останавливался возле дверей. В присутствии Люси Чепенков так робел, что не только не произносил ни слова, но не всегда даже здоровался с нею. Все, что рассказывал Костин, видимо, очень увлекало его, но увлечение это выражалось только в том, что на щеках его то возникали, то пропадали красные пятна. Алексеев тоже слушал Костина, но несколько небрежно и с таким видом, точно говорил: все это мне давным-давно известно, и нет тут ничего удивительного. Слушала Костина и Нюра толстая. Она входила в библиотеку, становилась рядом с Чепенковым и, громко дыша, смотрела не отрываясь на Алексеева. Костин, рассказывая, обращался только к ним, а не к Люсе, даже редко взглядывал на нее, но Люся чувствовала, что рассказывает он именно ей.

Чаще всего Костин говорил о летчике Грачеве. Его ранили в начале сентября; месяца полтора пролежал он в одном из ленинградских госпиталей, потом его вывезли куда-то на самолете из осажденного города, и никто ничего о нем больше не знал. Но эскадрилья помнила о Грачеве. Про подвиги его говорили постоянно. Грачев с первых дней войны проявил в боях замечательное искусство. Утверждали, что даже сам Рассохин многие свои тактические приемы перенял у Грачева. Когда говорили о какой-нибудь особенно хитроумной ювелирной штурмовке, обычно прибавляли:

– Так штурмовал Грачев в июле на Западной Двине.

Когда говорили про «Юнкерс», сбитый из пулемета одиннадцатью патронами, прибавляли:

– А Грачев на Ханко сбивал семью патронами.

Рябушкин пришел в эскадрилью, когда Грачева уже в ней не было, и никогда его не видел. Но слушать о нем он мог без конца. Если при нем называли имя Грачева, он настораживался.

– А почему Грачева вы называете казаком? – спросил он Костина.

– А Грачев и был казак, – сказал Костин. – Настоящий казак, с Дона. У него и ноги были немножко колесом, кавалерийские, и чуб торчал из-под фуражки. В воздухе он тоже был казаком: увидит «Мессершмитт», скачет прямо к нему да как рубанет очередью…

И правая рука Костина тотчас же превращалась в самолет Грачева, а левая – в «Мессершмитт».

– Он был командиром звена? – спросил Рябушкин.

– Да, – ответил Костин.

– И вы у него в звене были?

– Был.

– А кто третий?

Костин посмотрел на Рябушкина, но не ответил, словно не расслышал. И Люся догадалась, что третьим в звене Грачева был Никритин.

Разговоры в библиотеке стали входить в обычай, затягивались на час, на два. Люся в этих разговорах почти не принимала участия, но чувствовала, что, если бы не было ее, не было бы здесь и этих встреч.

Однажды, сидя в библиотеке, Люся услышала, как за дверью, в сенях, разговорились Алексеев и Костин. Они не знали, что через дверь доносится в библиотеку каждое их слово.

– Что же, ты Коле Никритину в наследнички записываешься? – спросил Алексеев и засмеялся.

– Оставь, – оборвал его Костин.

– А что? Разве не стоит записаться?

– Оставь, – еще резче повторил Костин.

– Эх, он рассердился! – воскликнул Алексеев. – А я бы, Жора, на твоем месте записался.

Кое-что в этом разговоре взволновало Люсю. «Значит, – думала она, – летчики тоже считают, что я и Никритин знали друг друга еще до того, как он нашел меня на льду. Если это так, мне некого больше искать. Все найдено, все кончено. Останется только ходить на высокий бугор и стоять над могилой…»

Но иногда ей казалось, что это не так.

17

Небо было сплошь затянуто слоистыми облаками, сквозь которые пробивалось солнце. С утра посты дали знать на командный пункт, что над озером в облаках бродит «Юнкерс»-разведчик. Несколько раз появлялся он над дорогой через озеро, над колоннами машин и опять исчезал в облаках.

Рассохин приказал вылетать Карякину и Чепенкову. За последнее время он всегда охотнее выпускал в воздух два самолета вместо трех, четыре вместо пяти, шесть вместо семи. «В паре, и только в паре», – любил повторять он. Это значило, что основой строя он теперь считал пару самолетов, а не тройку, звено. Опыт боев научил его, что строй истребителей должен состоять из пар, а не из звеньев. Это ему казалось открытием большой важности, и он думал о нем днем и ночью. Пара – осмысленное соединение: ведущий самолет занят нападением, ведомый – защитой.

Чепенков и Карякин вышли с командного пункта и, жмурясь от света, пошли к самолетам. Мороз был сильный, снег хрустел под ногами. Чепенков шел впереди, коротенький Карякин в огромных унтах с трудом поспевал за ним. Мягким звучным тенором Чепенков запел:

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.

К Карякину он привык и не стеснялся его, как других, хотя Карякин слыл насмешником.

– Средь шумного бала? – спросил Карякин, догнав его. – Разве в библиотеке танцуют?

Чепенков сразу умолк.

– А я в библиотеку не ходок, – сказал Карякин. – Слишком уж вас там много.

Чепенков не произнес ни слова. Карякин тоже молчал, но пропетый Чепенковым романс привязался к нему. Вечером он подберет его на аккордеоне. «Средь шумного бала, случайно…» стояло в ушах у Карякина. Он осмотрел мотор, влез в самолет и опробовал пулеметы. Все в порядке. «В тревоге мирской суеты…» Включил мотор.

Ракета. Самолет Карякина помчался по белому полю, оторвался от земли. Лес поплыл под самолетом. «…Тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты…» Нужно сделать разворот вправо, чтобы дать Чепенкову пристроиться, чище, чище развернуться: ведь Батя наблюдает с аэродрома за взлетом. Вот Чепенков уже в воздухе. Пора убрать шасси. Теперь нужно пройти над самой вершиной бугра. Такой установился обычай: при каждом боевом вылете пролетать над бугром, салютуя могиле Никритина. Как странно возникают обычаи! Никто никогда об этом не говорил, не условливался, никаких таких приказаний не было, а вот каждый на взлете, идя в бой, непременно промчится над самой могилой.