Теперь ему уже не надо было больше грести, он только рулил (он уже двадцать четыре часа ничего не ел и фактически не спал – пятьдесят), а лодка неслась по этому бурлящему хаосу, где он уже давно не отваживался верить в то, что окажется там, где он может не испытывать сомнений относительно своего местонахождения; обломком доски он пытался сохранить лодку, уберечь ее от столкновения с домами и деревьями и мертвыми животными (с целыми городками, лавками, коттеджами, парками и фермами, которые выпрыгивали из воды и играли вокруг него, как рыбы), он уже не пытался добраться куда-нибудь, а просто хотел удержать лодку на плаву, пока у него есть силы. Ему нужно было так мало. Он не хотел ничего для себя. Он только хотел избавиться от этой женщины, ее живота и пытался сделать это по-хорошему, не для себя, а для нее. Ведь он в любое время мог высадить ее на другое дерево…

– Или мог выпрыгнуть за борт, а она с лодкой пускай бы потонула себе, – сказал толстый заключенный. – Тогда тебе дали бы десятку за побег, а потом повесили бы за убийство, а твоей родне еще выставили бы счет за лодку.

– Да, – сказал высокий заключенный… Но он не сделал этого. Он хотел, чтобы все было по-хорошему, хотел найти кого-нибудь, кого угодно, кому можно было бы сдать ее, что-нибудь твердое, куда ее можно было бы высадить, а потом прыгнуть назад в реку, если уж кому-то так этого хочется. О большем ему и не мечталось – просто выплыть куда-нибудь, куда угодно. Казалось бы, не так уж много он и просил. Но и этой малости ему не было дано. Он рассказывал, как лодка плыла и плыла все дальше…

– И что, так никого и не встретил? – спросил толстый заключенный. – Никакого парохода, ничего?

– Не знаю, – ответил высокий… он только пытался удержать ее на плаву, и наконец забрезжил, просиял и полностью вступил в свои права рассвет…

– Постой, – сказал толстый заключенный. – Мне показалось, ты говорил, что день уже наступил.

– Да, – сказал высокий. Он закручивал самокрутку, осторожно насыпая из нового кисета табак на сложенный клочок бумаги. – Это был уже другой день. Их прошло несколько, пока меня не было -… лодка по-прежнему продолжала нестись по извивающемуся коридору, образованному подтопленными деревьями, и заключенному снова пришлось признать, что река снова течет туда, откуда еще два дня назад она вытекала. Не то чтобы какой-то инстинкт, как и два дня назад, подсказал ему, что река течет вспять. Он не стал бы утверждать, что сейчас верит в то, что плывет по той же реке, хотя он и не удивился бы, обнаружив, что все же верит в это, теперь он был, как был уже некоторое время и как, вероятно, пробудет еще неопределенное время, игрушкой и пешкой в руках коварной и непредсказуемой географии. Он просто осознал, что снова находится на реке, со всеми вытекающими последствиями пребывания над некоей понятной, даже если и не знакомой, частью земной поверхности. Теперь он полагал, что ему только и нужно делать, что грести достаточно долго, и тогда он выплывет на что-нибудь горизонтальное и находящееся выше уровня воды, пусть оно и не будет сухим и даже обитаемым, а если он еще будет грести и достаточно быстро, то успеет вовремя, и что его вторая самая крайняя нужда состоит в том, чтобы заставить себя не смотреть на женщину, которая – неоспоримое и неизбежное присутствие его пассажирки вернулось в виде ее зрительного образа вместе с рассветом – перестала быть живым существом и (к первым двадцати четырем, а теперь уже, даже считая курицу, к первым пятидесяти часам можно было прибавить еще двадцать четыре. Курица была мертва, она утонула, одно ее крыло попало под дранку на крыше, которая вдруг выплыла вчера рядом с его лодкой, и он съел немного сырого птичьего мяса, хотя женщина и отказалась) превратилась в инертное, чудовищное, засасывающее чрево, и он верил, что если только сможет оторвать от него взгляд и не смотреть снова, как оно исчезнет, и если бы он только смог заставить себя не глядеть больше туда, где оно находилось, оно не вернулось бы. Вот чем были заняты его мысли, когда он вновь обнаружил, что идет волна.

Он не знал, как обнаружил, что она возвращается. Он не слышал никакого звука, ее нельзя было ни увидеть, ни почувствовать. Он даже не понял, что одного того, что лодка оказалась вдруг в почти стоячей воде, – то есть если раньше движение потока, не важно в какую сторону, было по крайней мере горизонтальным, то теперь оно приняло вертикальное направление – было достаточно, чтобы насторожить его. Вероятно, просто это была непобедимая и почти фанатичная вера в изобретательность и врожденное коварство той среды, в которую его забросила судьба, и забросила явно навечно; ни ужаса, ни удивления не испытал он, когда вдруг его осенило: что бы она ни замышляла, ей теперь, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла, хватит и доли секунды. А потому он крутанул лодку, подсек ее, как коня на скаку, теперь, изменив направление, он уже не мог даже различить контуры русла, по которому приплыл сюда. Он не знал – то ли он просто не видит его, то ли оно исчезло некоторое время назад, а он и не заметил этого; то ли река потерялась в утонувшем мире, то ли мир утонул в одной бескрайней реке. Он не мог понять – то ли лодка несется прямо перед волной, то ли ее несет вдоль гребня: единственное, что он мог теперь, это попытаться убежать от ощущения нарастающей ярости за его спиной и грести из последних сил, на какие способны его уставшие и уже онемевшие мускулы, и пытаться не смотреть на женщину, оторвать от нее глаза и не смотреть больше, пока он не достигнет чего-нибудь плоского и выше уровня воды. И в этот момент, до крайности измотанный, со впавшими глазами, которые он почти физическим усилием напрягал и пытался отвести в сторону, словно то были две палочки с резиновыми присосками, какими стреляют из детского пистолета, с уставшими мышцами, подчинявшимися теперь не воле, а тому гипнотическому ритму движения, который сильнее просто изнеможения и которому легче продолжаться, чем остановиться, его лодчонка еще раз со всей силой врезалась во что-то, чего не могла преодолеть, и его снова резко бросило вперед, он упал на руки и на колени и, полураспластавшись, приподнял свое обезумевшее распухшее лицо, взглянул на человека с дробовиком в руках и сказал хриплым срывающимся голосом: – Виксберг? Где Виксберг?

Даже когда он пытался рассказать об этом, даже по прошествии семи недель, когда он находился в целости и сохранности, под опекой, под надзором, под двойной гарантией десяти лет, которые добавили к его сроку за попытку побега, на его лицо, в его голос и речь возвращалось что-то от той истеричной изумленной ярости. Но он даже и не перебрался в ту, другую лодку. Он рассказывал, как цеплялся за поручень (это была грязная некрашеная лодка с надстройкой, с торчащей под пьяноватым углом жестяной трубой печки, когда он врезался в нее, она двигалась и явно даже не изменила курса, хотя трое ее пассажиров все это время несомненно наблюдали за ним… За рулем босой мужчина со спутанными волосами и бородой и еще – он не знал, сколько времени – женщина, прислонившаяся к дверям, одетая в случайный набор грязной мужской одежды, она тоже смотрела на него с той же холодной раздумчивостью), как его бешено молотило о борт, как он пытался выразить, объяснить свое простое (по крайней мере для него) желание и нужду; рассказывая, пытаясь рассказать об этом, он снова чувствовал ту незабываемую обиду, похожую на приступ лихорадки, и наблюдал, как тоненькая струйка табака медденно и упорно сочится из его трясущихся пальцев, а потом с высоким, резким звуком рвется сам клочок бумаги.

– Сжечь мою одежду? – прокричал заключенный. – Сжечь ее?

– А ты что же – собираешься бежать с этой тюремной вывеской? – сказал человек с дробовиком. Он (заключенный) пытался рассказать, пытался объяснить, как он пытался объяснить не только тем троим на лодке, но и всему миру – бесплодной воде и одиноким деревьям и небесам – не ради того, чтобы оправдаться, потому что ему не в чем было оправдываться, – и он знал, что его слушатели, другие заключенные, не требовали от него никаких оправданий, – а скорее по той же причине, по какой в состоянии крайнего изнеможения полуосознанно и изумленно он мог бы выбрать смерть. Он рассказал человеку с дробовиком, как ему и его напарнику дали лодку и приказали подобрать мужчину и женщину, как он потерял своего напарника и не смог его найти, и теперь единственное, чего он хотел, это найти какое-нибудь ровное место, чтобы оставить там женщину, а потом искать полицейского, шерифа. Он вспомнил о доме, о том месте, где жил почти с детства, о своих старых друзьях, привычки которых он хорошо знал и которые знали его привычки, о знакомых полях, где он работал и где выучился работать хорошо и любить работу, о мулах, характеры которых он знал и уважал, как знал и уважал характеры некоторых людей; он вспомнил о бараках ночью с сеточками от мошкары на окнах летом и с доброй печкой зимой, о тех, кто приносил топливо и еду; о бейсболе по воскресеньям и о кинофильмах – о вещах, которых – кроме бейсбола – он не знал раньше. Но больше всего волновался он о своем собственном образе (два года назад ему предложили стать бригадиром. Согласись он, и ему не пришлось бы больше пахать землю или заготавливать сырец, ему нужно было бы лишь ходить с заряженным ружьем за теми, кто делал это, но он отказался. «Наверно, я полюбил это дело, – сказал он без всякого юмора. – Один раз я уже пострелял, с меня достаточно»), о своем добром имени, об ответственности не перед теми, кто нес ответственность перед ним, а перед самим собой, перед своей собственной честью, которой он отвечал за то, что ему поручено делать, перед своей гордостью за то, что он может сделать это. Он думал обо всем этом, слушая, как человек с дробовиком говорит о побеге, и ему казалось, что вот сейчас, еще один сумасшедший удар о борт, еще минута в таком положении (именно здесь, говорил он потом, он впервые заметил козлиные бороды из мха на деревьях, хотя, может быть, они были там уже несколько дней. Просто так уж получилось, что здесь он впервые заметил их), и ему наступит конец.