– Как вы не можете понять, я вовсе не собираюсь бежать! – закричал он. – Можете стоять там с вашим ружьем и смотреть за мной, даю вам честное слово. Я только хочу высадить эту женщину на…

– Я тебе уже сказал, она может перебраться сюда, – сказал ровным голосом мужчина с дробовиком. – Но на моей лодке нет места для типов, которые охотятся за шерифами бог знает в какой одежонке, я уж не говорю о тюремной робе.

– Если он ступит на борт, шарахни его по черепу прикладом, – сказал человек за рулем. – Он пьян.

– Никуда он не ступит, – сказал человек с дробовиком. – Он сумасшедший.

Тогда заговорила женщина. Она не шелохнулась, продолжала стоять, прислонясь к двери, в выцветших, заплатанных и грязных брюках, как и у двоих мужчин. – Дай им немного еды и скажи, пусть убираются отсюда. – Она отделилась от двери, пересекла лодку, ее холодное угрюмое лицо склонилось над попутчицей заключенного. – Сколько тебе еще осталось?

– Я не ждала раньше следующего месяца, – сказала женщина в лодчонке. – Но я… – Женщина в брюках повернулась к мужчине с дробовиком.

– Дай им немного еды, – сказала она. Но мужчина с дробовиком продолжал смотреть на женщину в лодчонке.

– Ну, давай, – сказал он заключенному. – Давай ее сюда, а сам катись.

– А с тобой что будет? – сказала женщина в брюках. – Что будет, когда ты попытаешься сдать ее полиции? Когда ты явишься к шерифу, и шериф спросит, кто ты такой? – Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее. Дробовик на его руке почти не шелохнулся, когда он тыльной стороной другой руки ударил женщину по лицу, ударил сильно. – Сволочь ты, – сказала она. Но человек с дробовиком даже не взглянул на нее.

– Ну? – сказал он заключенному.

– Неужели вы не видите, что я не могу? – сказал заключенный. – Неужели вы не видите?

И тогда, сказал он, он сдался. Он был обречен. То есть теперь он знал, что был обречен с самого начала, обречен на то, чтобы навсегда оставаться с ней, точно так же, как те, кто послал его, знали, что на самом деле он никогда не сдастся; когда в одном из предметов, которые женщина в брюках бросала в лодку, он узнал банку со сгущенкой, он увидел в этом предзнаменование, – бесплатное и неопровержимое, как извещение о смерти, посланное по телеграфу, – того, что ему даже не удастся вовремя найти какую-нибудь плоскую неподвижную поверхность, чтобы она могла родить на ней. И он рассказал, как удерживал свою лодчонку у борта большой, пока первые пробные толчки второй волны раскачивали лодку, женщина в брюках сновала между надстройкой и бортом, швыряя им еду – ломоть солонины, драное и грязное стеганое одеяло, обожженные горбушки черствого хлеба, которые она высыпала в лодчонку из сковородки, словно мусор, – а он тем временем цеплялся за поручень, сопротивляясь нарастающей мощи потока, новой волны, о которой он забыл на минуту, потому что все еще пытался выразить невероятную простоту своего желания и нужды, но тут человек с дробовиком (только у него из троих на ногах были ботинки) начал наступать ему на пальцы, а он перехватывал руки, чтобы не попасть под тяжелый ботинок, но когда человек с дробовиком замахнулся ногой, целясь ему в голову, он мотнулся в сторону, чтобы избежать удара, и отпустил поручень, вес его тела отбросил лодчонку в сторону по касательной к набирающему силу потоку, и его лодка стала отваливать от большой, оставила ее позади, а он снова принялся бешено грести, так человек торопится к пропасти, рухнуть в которую, как он наконец понял, он обречен, он оглянулся на другую лодку, на три угрюмых, ироничных и мрачных лица, которые быстро уменьшались, потому что расстояние между ними росло, и тогда он, – задыхающийся и оглушенный невыносимым фактом, заключающимся не в том, что ему было отказано, а в том, что ему было отказано в столь малом, ведь ему нужно было так немного, он просил так немного, но за это у него потребовали ту цену из всех возможных, которую (они не могли не знать этого) он и не мог заплатить, а если бы мог, то не был бы там, где был сейчас, не просил бы того, о чем просил, – поднял весло, потряс им в воздухе и принялся выкрикивать проклятия в их адрес, и продолжал выкрикивать даже после того, как дробовик сверкнул огнем и заряд поднял брызги возле борта.

И вот, рассказывал он, корчась в лодке, потрясая веслом и осыпая их проклятиями, он вдруг вспомнил о новой волне, о второй стене воды, наполненной домами и мертвыми мулами, которая набирала силы где-то там на болоте за ним. И тогда он перестал кричать и начал грести. Он не пытался убежать он нее. Из опыта он знал, что, когда она догонит его, ему все равно придется двигаться в том же направлении, что и она, хочет он того или нет, и когда она в действительности догнала его, он начал двигаться слишком быстро, чтобы остановиться, и было уже не важно, куда он попадет, чтобы оставить там женщину, высадить ее вовремя. Время – вот что теперь было его главной болью, а потому его единственный шанс состоял в том, чтобы как можно дольше оставаться впереди волны и надеяться добраться куда-нибудь до того, как она настигнет его. И он продолжал грести, двигая лодчонку своими мускулами, которые столько времени напрягали последние силы, что уже перестали чувствовать усталость, точно так же человек, к которому фортуна долго была несправедлива, перестает верить в то, что это несправедливо, уже не говоря о том, что это фортуна. Даже когда он ел, – обожженные горбушки размером с бейсбольный мяч, а весом и прочностью с угольный брикет даже после того, как они пролежали на днище лодчонки, куда женщина в брюках бросила их: твердые, как железо, тяжелые, как свинец, комки, которые никто не назвал бы хлебом, разве что на обожженной и обгоревшей сковородке, на которой их приготовили – он делал это одной рукой, да и то все время порывался схватиться за весло второй.

Он пытался рассказать и об этом… в тот день лодчонка плыла среди бородатых деревьев, а время от времени волна высылала вперед тихие, пробные, разведывательные импульсы, которые легко и с любопытством секунду-другую раскачивали лодчонку, а потом со слабым шипящим вздохом, почти похожим на сдавленный смех, уносились дальше, а лодчонка продолжала свой путь, окруженная лишь деревьями, водой и опустошением; и вскоре ему перестало казаться, что он пытается увеличить расстояние и пространство за собой или сократить расстояние и пространство перед собой, ему представилось, что теперь и он, и волна подвешены одинаково безмолвно и бездвижно в чистом времени над сонным разорением, в котором он гребет не потому, что испытывает какую-то надежду добраться хоть куда-то, а просто ради того, чтобы не дать сократиться тому ничтожному расстоянию в длину лодчонки, которое отделяет его от этой инертной и неотвратимой женской плоти перед ним; потом наступила ночь и лодчонка понеслась вперед, понеслась быстро, потому что в темноте и неизвестности любая скорость высока; впереди него – пустота, а сзади – убийственный образ массы нависающей и рвущейся вперед воды, пенистый гребень которой скалится обнаженными клыками; потом снова наступил рассвет (еще одно из этих сонных превращений дня в ночь, а потом снова в день, происходивших как-то незаметно, анахронично и ирреально, как загорается и потухает свет прожекторов на сцене театра), и лодчонка плыла теперь с женщиной, которая не ежилась более под усевшим и промокшим насквозь мундиром, а сидела прямо, обеими руками ухватившись за планшир, ее глаза были закрыты, нижняя губа зажата между зубами, а он с ожесточением из последних сил гнал полуразбитую лодчонку вперед, уставя на нее взор своих глаз с безумного, распухшего, бессонного лица, и кричал надтреснутым голосом: – Держись! Ради всего святого, держись! – Я стараюсь, – отвечала она. – Только скорее! Скорее! – Он рассказывал об этом, о неизбежном: быстрота, спешка; все равно что советовать человеку, летящему в бездну, схватиться за что-нибудь, чтобы спастись; даже сам рассказ об этом выходил туманный и карикатурный, нелепый, комичный и сумасшедший, лихорадка невыносимых провалов в памяти делала его более фантастично-неистовым, чем любая сказка за огнями просцениума.