– Лежи тихо! – крикнул он. – Это всего лишь змеи. Можешь ты полежать тихо, пока я найду лодку? – Он нашел лодку, забрался в нее с неоконченным веслом; и опять что-то плотное и мускулистое конвульсивно сжалось под его ногой, но не сделало броска, впрочем, ему это было безразлично, он смотрел в сторону кормы, где была хоть какая-то видимость – слабое поверхностное свечение открытой воды. Работая веслом как шестом, он двигался в этом направлении, отбрасывая в сторону оплетенные змеями ветки, днище лодки тихо повторяло плотные звуки бьющей по нему воды, женщина не умолкая кричала. Наконец лодка вышла на чистое пространство, свободное от деревьев, и теперь он почувствовал, как змеиные тела трутся о его колени, услышал, как они с шуршанием перебираются через планшир. Он завел свое неоконченное весло в лодку и, работая им как совком, стал выкидывать за борт лежащих на днище змей; на фоне мертвенно-бледной воды он увидел еще трех змей, свернувшихся в веревочные спирали, потом они исчезли. – Замолчи! – крикнул он. – Помолчи ты! Жаль, что я не змея, а то я бы тоже убрался отсюда!

Когда бледный и холодный вафельный диск солнца в своем нимбе из тонкой хлопчатой пряжи снова уставился на лодку (заключенный не знал, двигались они или нет), заключенный снова слышал тот звук, который слышал уже два раза и который ему уже было никогда не забыть, – звук неторопливой, неудержимой, чудовищным образом выведенной из состояния покоя воды. Но на сей раз он не мог сказать, откуда идет этот звук. Казалось, волна была повсюду, то наполняясь, то убывая, она была похожа на призрак в тумане, то находилась за многие мили от него, то грозила вот-вот перевернуть лодку; в какое-то мгновение он уже был готов поверить (все его уставшее тело напружинилось и готово было завопить), что вот сейчас лодка вонзится в нее, и своим незаконченным веслом, по цвету я текстуре похожим на обгоревший кирпич, похожим на нечто, выбитое из старого камина, обглоданное бобром и весящее двадцать пять фунтов, он раскрутил лодку и услышал, как звук умер где-то впереди него. Потом что-то с ужасным шумом загрохотало над его головой, он услышал человеческие голоса, звон колокола, а потом и этот звук затих, и туман рассеялся, словно разбилось разрисованное морозом стекло, и лодка оказалась на залитой солнцем коричневой воде почти борт о борт и приблизительно ярдах в тридцати от парохода. Палубы его были битком забиты мужчинами, женщинами и детьми, которые стояли и сидели подле и в окружении разрозненной наскоро собранной домашней мебели, они скорбно и молча смотрели на лодку, пока заключенный и человек с мегафоном на мостике говорили друг с другом, обменивались еле слышными за грохотом реверсируемой машины криками и возгласами:

– Ты что, черт побери, хочешь делать? Жизнь, что ли, надоела?

– В какой стороне Виксберг?

– Виксберг? Виксберг? Причаливай и поднимайтесь на борт.

– А лодку вы возьмете?

– Лодку? Лодку? – Из мегафона раздались проклятия, в ответ понеслись рокочущие раскаты богохульств, перемежающиеся с названиями детородных органов – гулкие, пустые, бестелесные, словно их выговаривали вода, воздух, туман, которые грохотали этими словами, а потом, без всякого вреда для кого-либо, не оставив нигде ни шрама, ни оскорбления, забирали их обратно. – Если я буду брать на борт каждую вонючую консервную банку, в которой плавают тут всякие сучьи дети, всякие водяные крысы, то у меня и для лотового места не останется. Поднимайтесь на борт? Ты что думаешь, я здесь буду стоять на застопоренной машине до второго пришествия?

– Без лодки я никуда не пойду, – сказал заключенный. И тогда заговорил другой голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что какое-то мгновение он показался здесь более чужим и неуместным, чем рев мегафона и бестелесные ругательства.

– Ты куда пытаешься добраться?

– Я не пытаюсь, – сказал заключенный. – Я еду туда. В Парчман. – Тот, кто задал последний вопрос, повернулся и, казалось, спросил что-то у третьего человека на мостике. Потом он снова повернулся к лодке.

– Карнарвон?

– Что? – сказал заключенный. – Парчман?

– Ладно. Мы идем в том направлении. Мы ссадим тебя там, откуда тебе будет недалеко до дома. Поднимайтесь на борт.

– А лодка?

– И лодка тоже. Поднимайтесь. Мы переводим уголь на бесполезные уговоры. – И тогда заключенный причалил к пароходу, он смотрел, как помогли перебраться через поручни женщине с ребенком, потом поднялся на борт и сам, хотя так и не выпустил из рук конец виноградной лозы, привязанной к фалиню, пока лодку не подняли на шкафут. – Господи, – сказал человек с мягким голосом, – ты что, так и греб этой штукой?

– Да, – сказал заключенный. – Я потерял доску.

– Доску, – сказал человек с мягким голосом (заключенный рассказывал, как он, казалось, прошептал это слово), – доску. Ну что ж, проходи и поешь что-нибудь. Твоя лодка теперь никуда не денется.

– Я, пожалуй, подожду здесь, – сказал заключенный. Потому что теперь, как он рассказывал им, он вдруг впервые обратил внимание на то, что люди, другие беженцы, заполнившие палубу, тихим кружком обступившие перевернутую лодку, на которой он и сидел вместе с женщиной, – лозовый фалинь был несколько раз навернут на его запястье и конец по-прежнему зажат в кулаке, – и глазевшие на него и женщину со странным, горячим, скорбным участием, не были белыми…

– Они что, были ниггеры? – спросил толстый заключенный.

– Нет. Они были не американцами.

– Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы Америки?

– Не знаю, – сказал высокий. – Они называли это место Ачафалайя. – Потому что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова сказал то же самое – кулдык-кулдык…

– Кулдык-кулдык? – спросил толстый заключенный.

– Так они разговаривали, – сказал высокий. – Кулдык-кулдык, каля-маля. – И он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом, полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.

– Выпейте, – сказал человек. – Вам станет теплее. – Женщина взяла свой стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал: Я уже семь лет не пробовал виски. А до этого он пробовал виски только раз; это было на самой винокурне, устроенной в сосновом дупле; ему было тогда семнадцать, он отправился туда с четырьмя спутниками, двое из которых были взрослыми людьми – одному было года двадцать два – двадцать три, другому – около сорока; он вспомнил это. То есть он помнил, вероятно, треть того вечера – яростную потасовку в похожем на свет преисподней свете костра, град ударов по его голове (и такой же град ударов его собственными кулаками по чьим-то твердым костям), потом пробуждение под оглушающим и ослепляющим солнцем в каком-то месте, коровьей загородке, которую он не видел никогда прежде и которая, как выяснилось потом, находилась в двадцати милях от его дома. Он сказал, что подумал об этом, и обвел взглядом наблюдающие за ним лица и сказал:

– Пожалуй, я не буду.

– Давай-давай, – сказал человек с мягким голосом. – Выпей.

– Нет, я не хочу.

– Глупости, – сказал человек. – Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. – И тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: – Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, – все тем же спокойным и рассудительным голосом, хотя и резковатым, – голосом человека, который может оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему противоречили, – и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри), на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри! Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза, какие ему приходилось встречать – глаза, которые, как сказал заключенный, смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме совершенно безличного интереса.