– Крепкий парень, – сказал человек с мягким голосом. – Под этими костями много жизни, да? И много доброй красной крови. Тебе никогда не ставили диагноз «гемофилия»? (– Что? – спросил толстый. – Гемофилия? Ты знаешь, что это такое? – Сигарета высокого теперь дымилась, его тело, как складной нож, распрямилось в похожем на гроб пространстве между верхней и нижней койками, гибкое, чистое, неподвижное, голубой дымок вился вокруг его худого, черного, орлиного, бритого лица.

– Это теленок, это бык и корова одновременно.

– Нет, неверно, – сказал третий заключенный. – Это теленок или жеребец, который не теленок и не жеребец.

– Черта с два, – сказал толстый. – Он должен быть либо одним, либо другим, чтобы ему не утоп-нуть. – Он не спускал глаз с высокого на койке; теперь он снова обратился к нему: – И ты позволил ему так обзывать себя?) – Высокий позволил. Он вообще не ответил (в тот момент он перестал думать о нем как о мягком человеке) доктору. Он не мог пошевелиться, хотя чувствовал себя превосходно, чувствовал себя лучше, чем когда-либо за эти десять дней. И тогда ему помогли подняться на ноги, приподняли и опустили на перевернутую лодку рядом с женщиной, где он сел, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, в позе, дошедшей до нас с незапамятных времен, смотря, как его собственная ярко-красная кровь образует пятно на грязной палубе, так он и сидел, пока у него перед носом не появилась чистая, с аккуратно обрезанными ногтями рука доктора со склянкой.

– Вдохни, – сказал доктор. – Поглубже. – Заключенный вдохнул, резкий запах аммиака обжег его ноздри и проник в горло. – Еще раз, – сказал доктор. Заключенный послушно вдохнул. На этот раз он поперхнулся и выплюнул сгусток крови, в его носу было теперь не больше ощущений, чем в ногте пальца ноги, единственное чувство было таким, будто ему засунули в нос десятидюймовую лопату, да еще и холодную.

– Простите меня, пожалуйста, – сказал он. – Я совсем не хотел…

– Не стоит, – сказал доктор. – Я в жизни не видел такой хорошей драчки одного против сорока или пятидесяти человек. Ты продержался не меньше двух секунд. Теперь ты можешь перекусить. Или ты думаешь, что это снова приведет тебя в раж?

Они поели, сидя на лодке, теперь кулдыкающие лица больше не разглядывали их, заключенный медленно и с болью вгрызался в толстый сандвич, он сидел сгорбившись, его лицо склонилось к еде и находилось параллельно к земле, как у жующей собаки; пароход пошел дальше. В полдень раздали миски с горячим супом, хлеб и еще кофе; они съели и это, сидя бок о бок на лодке, лоза по-прежнему была накручена на запястье руки заключенного. Ребенок проснулся, поел и снова заснул, а они тихонько разговаривали:

– Он сказал, что довезет нас до Парчмана?

– Я ему сказал, что мне туда надо.

– Мне показалось, что он вроде говорил не о Парчмане. Вроде он говорил о чем-то другом. – Заключенному тоже так показалось. Он достаточно здраво размышлял об этом с того самого момента, как они поднялись на пароход, и очень здраво – с той минуты, как обратил внимание на необычность других пассажиров, эти мужчины и женщины явно были чуть пониже, чем он, и смугловатая их кожа обязана была своим цветом не загару, хотя их глаза и были голубыми или серыми, говорили они друг с другом на языке, которого он не слышал прежде, и явно не понимали его собственного, людей такого типа он никогда не видел ни вблизи Парчмана, ни в каком-либо другом месте, и он никак не мог поверить, что они направляются в Парчман или куда-нибудь мимо него. Но будучи человеком простоватым и деревенским, он и не помышлял о том, чтобы спросить, потому что, по его понятиям, спрашивать о чем-то было равносильно просьбе об услуге, а незнакомых людей не просят об услуге; если бы они предложили ему услугу, он бы принял ее и выразил бессчетное число раз свою благодарность, но просить об услуге нельзя. Поэтому он смотрел и ждал, как делал это и раньше, и наилучшим образом делал или старался делать то, что, по его понятиям, следовало делать.

И потому он ждал, а в середине дня, ближе к вечеру, пароход, пыхтя и натужась, прошел по заросшей ивами протоке и выбрался оттуда, и тут заключенный понял, что перед ним Река. Теперь он в этом не сомневался, – необозримый простор, желтоватый и сонный к вечеру («Потому что она уж очень большая, – рассудительно говорил он им. – И нет в мире таких наводнений, которые могли бы сделать что-нибудь с ней, разве что чуть поднять ее берега, чтобы она могла повернуться и посмотреть, куда это там уселась муха, и отогнать ее. Это только маленькие речки, маленькие смешные ручейки сегодня текут в одну сторону, а завтра в другую, а потом обрушиваются на человека волной, полной мертвых мулов и курятников») – и теперь пароход шел по ней вверх (как муравей по блюдцу, думал заключенный, сидя рядом с женщиной на перевернутой лодке, ребенок снова поел, казалось, он тоже смотрит куда-то в водную даль, где с каждой стороны на расстоянии приблизительно в милю виднелась двойная линия дамбы, напоминавшая две параллельные, прямые, плавающие нити), а потом день стал клониться к закату, и он вдруг услышал, обратил внимание на голоса доктора и того человека, который кричал на него в мегафон, теперь этот голос снова кричал с мостика впереди:

– Остановиться? Как это – остановиться? Да у меня что – автомобиль?

– Ну, тогда остановитесь ради разнообразия, – послышался приятный голос доктора.

– Я понятия не имею, сколько вы тут рейсов сделали и сколько этих, как вы говорите, водяных крыс выловили. Но это был первый раз, когда вы подняли двоих, – нет, троих, которые не только знали название какого-то местечка, куда они хотят попасть, но и на самом деле пытались добраться туда. – А заключенный все ждал, солнце тем временем опускалось все ниже и ниже, а муравей-пароходик упрямо полз дальше по пустому и гигантскому блюдцу, цвет которого все больше и больше становился похожим на цвет меди. Но он не задавал вопросов, он просто ждал. Mожет, он говорил о Кэрролтоне, подумал он. То, что он называл, начиналось с буквы «к». Но он не верил и в это. Он не знал, где он находится, но был уверен, что Кэрролтон отсюда очень далеко, тот Кэрролтон, который он помнил с того самого дня семь лет назад, когда он, пристегнутый наручником к помощнику шерифа, пересек этот город на поезде – медленное, раздельное, многократное, звучное грохотание вагонов на стрелке, лепящиеся без всякого порядка на зеленых холмах среди буйного лета белые домики, спокойные среди деревьев, устремленный в небо шпиль, палец длани Божьей. Но там не было никакой реки. А уж если ты находишься вблизи этой реки, то тебе это известно, подумал он. И не важно, кто ты такой и где ты прожил всю свою жизнь. Потом нос парохода начал поворачивать в сторону, тень его тоже повернулась, она шла по воде далеко впереди парохода к пустой косе, плотно заросшей ивами, на которой не видно было никакой жизни. Там не было вообще ничего, за косой заключенный не видел ни земли, ни воды; казалось, пароход сейчас неторопливо пронзит тонкий, низкий, хрупкий ивовый барьер и причалит в никуда или, может, иначе: замедлит ход, сдаст назад, застопорит и высадит его в никуда, при условии, конечно, что его собираются высадить, и при условии, что это место не вблизи Парчмана и не Кэрролтон, хоть оно и начинается с «к». Потом он повернул голову и увидел, что доктор склонился над женщиной и пальцем поднимает веко ребенка, заглядывая под него.

– Кто еще был, когда он родился? – спросил доктор.

– Никого, – сказал заключенный.

– Значит, ты все сделал сам, да?

– Да, – сказал заключенный. Тогда доктор выпрямился и посмотрел на заключенного.

– Это Карнарвон, – сказал он.

– Карнарвон? – спросил заключенный. – Так это не… – И тут он остановился, замолчал. А теперь он рассказывал об этом – проницательные глаза, бесстрастные, как лед, за стеклами очков без оправы, живое лицо, не привыкшее ни к возражениям, ни ко лжи. (– Да, – сказал толстый заключенный. – Об этом-то я и хотел спросить. О твоей одежке. Ведь ее за милю видно. И если ты говоришь, что доктор этот был так умен, то как же он…