Но еще были сомнения. Я обратился к Павлу:

— Полковник Прищепа, вы не опасаетесь, что среди кортезов, которые хлынут в лагеря военнопленных и госпитали, окажутся новые войтюки? И они могут быть удачливей.

Павел усмехнулся.

— Пусть приезжают. В армию их не пустим, заводы будут для них закрыты. Мы больше узнаем от приехавших кортезов об их секретах, чем они о наших.

— План пронизан духом мира и милосердия, это хорошо, — продолжал я. — Но примут ли его кортезы? Захотят ли спасать своих военнопленных ценой снабжения из-за океана наших госпиталей и детских домов? Интересы войны вступают в злое противоречие с заботой об уже потерянной армии. Наше милосердие для Аментолы хуже нового поражения на полях сражений. Он может пренебрежительно отвергнуть его.

— Не будет ни того, ни другого! — воскликнул Вудворт.

Я часто упоминал, что на заседаниях Ядра Вудворт обычно молчал. Вспоминая сейчас те дни, запоздало удивляюсь, как удавалось Вудворту выносить свое двойственное положение среди нас. Он изменил своей родине политически, а не потому, что возненавидел ее. Душа его страдала от разрыва. И не все у нас ему нравилось, он не раз об этом говорил. Прикидывая его положение на себя, поеживаюсь — я не хотел бы оказаться в его роли. Вероятно, поэтому он так редко высказывался на совещаниях — честно выполнял свои обязанности, но жара в пылающий огонь государственной вражды не добавлял.

Сейчас он говорил со страстью, редко звучавшей в спокойном голосе. Его землистые щеки охватил румянец. Он произнес панегирик своей родине, нашему нынешнему врагу. Да, Аментола сделал бы все возможное, чтобы не участвовать в спасении военнопленных от голода и болезней. Да, он предал бы свои разбитые армии, списал бы их в мертвый расход, этого требует непосредственная выгода продолжающейся войны. Но нет у Аментолы таких возможностей! Он примет наш план. Он знает свою страну. Кортезы — великодушный народ. Они не только могущественны, но добры, душевно отзывчивы. Могучая пропаганда десятилетия изображала Латанию гнездом вероломства и недоброжелательства. Они ждали от нас только зла и совершили великое зло нам и всему человечеству, чтобы предотвратить зло, которое могли бы совершить мы. История часто похожа на пляску теней в тумане — трудно определить, кто есть кто. Когда Кортезия услышит, что ее зовут спасать своих детей, всю страну охватит великий порыв помощи — и горе любой препоне. Аментола понимает, что спасение пленных кортезов руками самих кортезов усиливает латанов. Но он пойдет на этот военный вред своему государству, у него не будет иной возможности. Логика сердца часто уступает логике разума, в этом не только сила, но и беда истории. Но всенародный порыв сердца сметает любые доводы рассудка. Можете мне поверить — Аментола уступит.

Вот так говорил, взволнованно и убежденно, Джон Вудворт, наш немногословный министр внешних сношений. Мы понимали грандиозность задуманного дела, но видели и тысячи затруднений, он их игнорировал: он лучше знал свой народ, от которого отвернулся.

— Исиро, теперь вы главная пружина событий, — сказал Гамов. — От вашего стерео зависит, удастся ли поднять кортезов на ухудшение своей военной обстановки ради облегчения жизни военнопленных. Аментола ведь не считает войну завершенной.

Аментола вскоре показал нам, что отнюдь не потерял надежды на победу. Его сконцентрированные на островах у побережий Клура водолетные дивизии нанесли жестокий удар по нашим прифронтовым городам. До Адана они не добрались, от Забона их отогнали, но несколько поселений превратились в развалины. И это были мирные города, не крепости, не промышленные центры. Но для Аментолы после катастрофы в Родере и Патине была не так важна серьезность победы, как ее красочность. Он добивался эффекта, а не эффективности.

Я сидел у Пеано, когда вошел Гамов. Мы рассматривали картины нападения на мирные города. Это были съемки кортезов, Аментола показывал, как кортезы мстят за позор поражения. И мы увидели, как неповоротливые машины тяжело отрываются от грунта, как уже в воздухе выстраиваются в треугольники и равносторонние углы и — не встречая сопротивления — летят, летят, летят на несколько городков, приговоренных к казни… На экране бежали обезумевшие женщины, пронзительные детские голоса заглушал гул водолетных дюз, и все поглощало пламя, и надо всем вздымалась горячая, удушающая пыль — мы в отдалении от места казни ощущали эту огненную пыль ноздрями и глоткой.

— Пеано, покажите, что там теперь, — хрипло проговорил Гамов. Он побледнел, по лбу и щекам струились тонкие ручейки пота — он физически задыхался от пыли, бушевавшей на экране.

— Наше стерео, сегодняшнее утро, — хмуро сказал Пеано.

На экране догорали зажженные ночью дома. Водометные машины заливали пылающие улицы. За ними уже не было жара, только мертвые, исходящие синим паром строения. Раненых вносили в санитарные машины, одна за другой они уходили в другие города. Трупы рядами укладывали на площади — окровавленные, обожженные тела, кто без рук, кто без ног, кто с изуродованным лицом… Но всего страшней мне увиделась девочка лет восьми, ее положили на спину, отдельно ото всех. Она не была изуродована, даже не обгорела, ни одно пятнышко крови не загрязняло ее светлого, празднично нарядного платья… Она казалась только спящей, но судорога взметнула ее ручонки вверх, она простирала их к небу, она молила о пощаде, она защищалась этими слабыми ручками от гибели, грянувшей с неба… Гамов скорчился рядом со мной, что-то шептал. По лицу его текли слезы. Он не стирал их.

— Семипалов, Пеано, это нельзя простить! — простонал он.

Я знал, что он воззовет ко мне и к Пеано о мщении. И ничего я так в жизни не жаждал, как мщения! Вечно будет в моей памяти эта девчонка простирать к небу окостеневшие ручки, вечно будет молить о пощаде, вечно будет умирать от внезапного ужаса, вечно, вечно не будет ей спасения, которое она так страстно, так беспомощно призывает!.. Это нельзя было оставить безнаказанным!

— Мы не простим, — мрачным эхом отозвался Пеано. — Напасть на водолетные базы кортезов и превратить их в груды камней и облака пепла!