Этот сердитый пленный был все же исключением — во всяком случае, в ту ночь, когда я смотрел передачи из лагерей. Большинство извещало о своем здоровье, просило их не забывать. В общем все передачи, как и задумывалось, возбуждали волнение у родных, призывали к действиям для мира, а не для войны. Эту психологическую атаку Гамов мог считать победной. А я, отправляясь на встречу с первой делегацией из Администрации Помощи, уже представлял себе, что они знают о наших лагерях, чего сами ждут от нас и чего мы можем ждать от них.

Их было двадцать — все женщины. Мы с Павлом Прищепой и Вудвортом явились раньше Гамова. Женщины встали, когда мы вошли в зал, но я попросил их сесть: мы здесь только зрители и слушатели. Они сидели в молчании, пока из своего бокового помещения не показался Гамов. Женщины снова дружно встали и приветствовали его — вероятно, заранее репетировали сцену свидания с диктатором Латании.

— Рад вас видеть, дорогие гостьи! — ласково сказал Гамов. — Я знаю: вы родственницы тех, от которых мы недавно отбивались с оружием в руках. Но сейчас ваши родные в нашем плену, они для нас уже не враги, просто несчастные жертвы преступной войны. И вы для нас не посланцы враждебной державы, а страдающие женщины — и горю, и заботам вашим мы сочувствуем. Теперь я слушаю вас. Кто будет говорить?

И Прищепа, и Вудворт, и я понимали, что Гамов готовился разыграть один из возвещенных им спектаклей — и сюжетом спектакля станет милосердие. Но ни один из нас не догадывался, как он поведет действие. Гамов умел быть непредсказуемым, а в данном случае непредсказуемость планировалась. Что до меня, то, не затрудняясь предугадыванием беседы Гамова, я только рассматривал деятельниц Администрации Помощи. И в очередной раз я убедился, что не физиономист. Женщины были как женщины, немного различались возрастом, ни старух, ни девчонок не было — что-то между тридцатью и пятьюдесятью годами, так я определил. Если бы меня заставили описать характеры этих женщин по их внешности, я сразу бы спасовал: только такие яркие, как Людмила Милошевская, Анна Курсай или моя жена могут при одном взгляде на них поведать что-то важное о себе. Вероятно, предвидя их безликость, Гамов и потребовал подробных сведений о каждой — задумал сразиться с каждой индивидуально, а не воздействовать на безликую массу. В трех местах по залу Исиро разместил стереопередатчики, они высвечивали каждое лицо, выносили в эфир каждое слово. Спектакль был срежиссирован опытной рукой, мы только не знали, как он реализуется.

Начать беседу вызвалась одна из женщин постарше. Она церемонно представилась — Норма Фриз, профессор математики, автор двух учебников, член совета Администрации Помощи, мать Армана Фриза, студента, ныне военнопленного. Она с радостью пользуется случаем, чтобы воздать хвалу диктатору Латании за его великодушное разрешение помогать солдатам и офицерам, попавшим в плен. От имени всех женщин, чьи дети и мужья находятся сегодня в плену, она благодарит диктатора — всей своей женской душой, всем своим материнским сердцем признательна, бесконечно признательна!

Выговорив признательность ораторским голосом, таким она, наверно, читала лекции своим студентам, Норма Фриз поклонилась и села. И сразу вскочила ее соседка и повторила, только похуже, те же благодарности, а за ней третья и четвертая одинаково уверяли в признательности диктатору Латании. Гамов хмурился, напускная ласковость быстро исчезла, в глазах появился холодный блеск — верный знак сгущавшегося гнева. Гнева у Гамова я никак не ожидал. Для гнева не было причин, он обычно появлялся, когда Гамов наталкивался на сопротивление, сейчас даже намека на противодействие не возникло: унижение, лесть, боязнь рассердить всемогущего властителя — только это слышали мои уши и видели мои глаза, — отнюдь не причина для ярости. Воистину Гамов был непредсказуем!

Он вдруг резко прервал очередную делегатку и сам поднялся. Невысокий, Гамов совещался и спорил сидя, произносить речи он мог лишь стоя. Сейчас он заводил себя на сильную речь.

— Итак, вы меня благодарите, — сказал он. — Восхваляете мое великодушие, мою доброту, мое великое милосердие… На такие лестные признания я должен ответить, как они того заслуживают. И я отвечаю: мне стыдно за вас, женщины! Мне неприятно слушать вас! И я жалею, что не имею права крикнуть вам: подите прочь, отвратительно мне, как вы говорите, как держите себя со мной!

Он помолчал, чтобы усилить эффект. И Вудворт, и Прищепа, и я ожидали неожиданностей, но все же не таких. Прищепа потом признался, что рассчитывал на неслыханные послабления, может быть, даже амнистию для военнопленных, перевод из лагерей строгого режима на вольные поселения и работы. Такие действия обычный рассудок не смог бы счесть удачными в условиях продолжающейся войны, но они отвечали бы возвещенному курсу на милосердие. Гневное нападение на женщин, явившихся вестниками практического милосердия, не могло возникнуть в воображении Павла — и моем тоже. А Гамов продолжал, стоя у торца длинного стола:

— Кого вы благодарите, за что благодарите, женщины? Вы благодарите человека, приказавшего убивать ваших мужей и детей, брать их в плен, бросать в каторжные лагеря на голод, на физические и нравственные страдания. Именно я своим приказом осудил их на муки и унижения, а вы восхваляете меня, готовы на колени пасть передо мной из благодарности… Как это принять? Как это вытерпеть? Неужели в вас не осталось ничего истинно человеческого?

Он уже не говорил, а выкрикивал обвинения. Он вдруг вышел из-за стола и стал обходить женщин, гневно всматриваясь в каждую. И каждая со страхом обращала к нему лицо, и было видно, что она не знает, какое оскорбление — еще страшней уже произнесенных — на нее обрушится, то ли прямая пощечина, то ли угроза ареста и заключения: всё казавшееся несколько минут назад абсолютно немыслимым вдруг стало реально ожидаемым… У меня перехватило дыхание, такого Гамова я еще не видел.

Гамов остановился перед худенькой, светловолосой женщиной с почти бескровным лицом, она с ужасом подняла руку — защищалась от грозящих слов, как от летящего в нее камня.