Я сказал угрюмо:
— Итак, я ненормален. И вам приходилось ориентироваться на мою ненормальность.
Он улыбался.
— Вы слишком нормальны, Семипалов. Мы ориентировались на то, что любой ваш ход в запутанной ситуации будет самым естественным. А мы втроем, — он кивнул на Гонсалеса и Пустовойта, — запутывали политическую ситуацию и придумывали самые неестественные ходы. — Он помолчал, не сводя с меня глаз, и добавил, как бы забивая по шляпку гвоздь: — Однажды я подтолкнул вас на политическую хитрость, вы признались, будто предаете нас. Но сколько стоило труда, чтобы подсказанное решение показалось вам собственной мыслью! И сколько мук это принесло вашей жене? Вы ей не открыли, что казни не будет. Вы не поверили в ее способность сохранить тайну, а ведь ей так бесконечно важно было знать, что вас вовсе не поведут на реальную виселицу. Вы не пожелали рисковать тем, что кто-нибудь удивится, что жена предателя вовсе не так уж горюет о смерти любимого мужа и не так уж возмущается, что этот любимый муж изменник своей страны. Вы не хотели даже малейшего риска. Как же могли идти на риск мы, зная ваш характер?
— В чем же мой характер мог сказаться?
— Да хотя бы в том, что вы ненавидели Гонсалеса, и это было известно не только разведчикам врага, но и любому опытному политику. Эта ненависть была великой фигурой в политической игре. А смогли бы вы искренно ненавидеть, если бы узнали о реальных делах в застенках Черного суда?
Дальше спорить не имело смысла. Я буркнул:
— Все ясно. Вопрос к Гонсалесу. Много людей было обманно приговорено к казням? Только ли припасенные для эффектного показа конференции?
Гонсалес улыбнулся широкой улыбкой — и впервые я воспринял ее без внутреннего омерзения. Но я не дал себе обмануться этой улыбкой. Парад воскресших из небытия мог быть незначительным оправдательным покрывалом, наброшенным на арену страшных дел.
Но Гонсалес ответил:
— Нет, конечно. Появление в зале сотни мнимо приговоренных к казни — лишь часть всеобщего освобождения таких же людей в других местах. И их гораздо больше, чем тех, что были в зале.
Тогда я задал второй вопрос. Очень многое зависело от правдивого ответа на него. Каждый невольно стремится облагородить самые скверные свои действия. Стремление оправдаться Гонсалесу тоже не чуждо. Так я думал о нем в ту минуту. Только Гамов знал его досконально и не удивился ни моему вопросу, ни его ответу.
— Не следует ли так понимать, Гонсалес, что вообще все ваши действия были лишь политическим камуфляжем и вы не повинны в потоках пролитой крови?
Он все же с секунду помедлил, прежде чем дал прямой ответ на прямой вопрос:
— И на это скажу — нет. И министерство Террора, и Черный суд вполне отвечали своим грозным названиям. Несколько сотен, казнь которых предотвратили, не снимают моей ответственности за реально казненных. Может, лишь немного облегчают мою вину — не больше!
Тогда я задал последний вопрос:
— Насколько облегчают, Гонсалес? Не допускаете ли вы, что одна безвинно снесенная голова на весах справедливости перевесит сотни голов, оставшихся на своей шее?
Гонсалеса не покидало спокойствие, только голос его стал жестче:
— И это допускаю. Вы сказали — невинно снесенная голова. Но где мера вины и невиновности? Какому суду поручить решение этой философской проблемы?
Я зло бросил:
— Во всяком случае, не вашему. Черный суд, сколько помню, философскими проблемами не занимался.
До сих пор не понимаю: сам ли Гонсалес реально изменился или так переменилось мое отношение к нему, только я уже по-иному воспринимал выражение его лица. Он улыбался — хорошей, человечески печальной улыбкой, она вызывала сочувствие, а не отвращение.
— Вы правы, Семипалов. Большой ошибкой моего суда было то, что насущные реальности бытия отвращали от великих вопросов сущности этого бытия. В новом мире все будет по-иному.
— Надеюсь на это. Создаем новый мир мы сами. Начинаем эту работу. Вудворт, вы просили у меня слова.
Вудворт сообщил, что среди гостей конференции и философ Орест Бибер, приезжавший вместе со своим другом писателем Арнольдом Фальком в Адан для дискуссии с Гамовым о проблемах войны и мира. И Бибер, и Фальк попали в плен во время крушения армии Марта Троншке. В плену Фальк днем трудился на заводе энерговоды, а вечерами громогласно проклинал среди лагерных друзей все войны вообще и эту, приведшую его к плену, в особенности. В общем, из певца сражений стал яростным их хулителем. Зато Бибер не переменился. Он написал трактат о послевоенном общепланетном устройстве. Вчера он протолкался к Вудворту и поделился мыслями. Идеи Бибера показались Вудворту приемлемыми.
— Я хотел бы, чтобы Ядро заслушало Бибера. Он ожидает в соседнем помещении.
— Пусть входит, — сказал я. — Но ставлю условие — чтобы он не читал нам всего трактата, а кратко изложил одни основные идеи.
Появление Ореста Бибера на Ядре показало, что плен не изменил его.
— Садитесь, — предложил я. — И прежде всего два вопроса — как поживает ваш воинственный приятель Фальк? Он тоже здесь?
— Он умчался домой сразу после освобождения, — ответил Бибер. — Он засел за великий роман, после которого ни одному человеку и мысли такой не придет — ввязываться в сражения. Люди должны забыть не только о механизмах уничтожения, но даже о том, что пять пальцев руки можно сжать в кулак. Он объявил этот роман грандиознейшим своим созданием, хотя пока не написал ни строчки.
— Второй вопрос. У вас несогласия с Арманом Плиссом. Генерал даже публично намекнул, что рад вашему пленению, не надо, мол, отвлекаться на пустые дискуссии. Плисс на конференции. Как прошла ваша встреча?
— Генерал кинулся ко мне с объятиями. Он признался, что никогда не понимал меня, но теперь, выйдя на пенсию, ведь всех военных оставят без работы, а он ничего не может, кроме войны… Так вот, он будет изучать мои книги, по десять страниц каждый день. А когда узнал, что у меня готов проект послевоенного устройства, то расстрогался до слез, ибо именно о мирном устройстве мечтал всю свою жизнь.
— Излагайте свой проект, Бибер. Не исключено, что и мы растрогаемся, как ваш бравый генерал.