Я первым пришел в себя.

— Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.

Я встал. Он усмехнулся. Голос его сохранял спокойствие.

— Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу, выслушайте меня не прерывая.

Я сел.

Он произнес невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, но только неожиданный разум, четкая логика, но иная логика, чем та, которой мы пользовались в повседневности. Она исходила как бы из мира иных понятий, и не сразу уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.

А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред всем народам, с которыми мы воевали. И даже если в далекой перспективе война, какую он вел, обещала всем народам благо еще не испытанного абсолютного мира, то благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и великих лишений в тылу. Добро творилось посредством зла — вот реальность, терзавшая его сознание. Он понимает — тут таится великая загадка философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить нельзя. И еще ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетиями не разъясненную человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не переоценивает мощи их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в споре, что сильнее — добро или зло? И что — нужней? А для этого самое хорошее — предать проблему строгому суду, и пусть суд оценит меру принесенных им, Гамовым, добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося из удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорично изрек: «Победителей не судят!» Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в судейской дискуссии. Ибо на побежденного легко валить все грехи. Но если победитель склонится под грузом совершенного им зла, значит, это зло было точно безмерно. Именно этого он и добивается.

— То есть чтобы вас осудили за безмерность вашего зла? — иронически уточнил я.

Он поспешно поправился:

— "Осудили" — в смысле «оценили». Я не жажду кары, но хочу объективного понимания собственной деятельности.

— Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.

Он ответил с вызовом:

— Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.

Пока Гамов излагал свое неожиданное желание, я напряженно размышлял. Я понимал, что он ожидал нашего сильного сопротивления, и поэтому заранее отвел его, объявив, что десяток человек в этом зале, включая и его самого, не могут быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие — и почти высокомерно освободил от ответственности не только за свои идеи, но и за их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши протестующие рты. Одного он не учел. Он превосходил нас всех в творении идей, но претворял их в жизнь, главным образом, я — это была моя прямая обязанность. И заодно обязанность всех его других помощников. Я видел по их лицам, что от меня они ждут противодействия Гамову.

— Итак, публичный суд по поводу философских проблем, — сказал я, — довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы поручите быть арбитром? Уж не он ли разрубит своим карающим мечом узел, который за тысячелетия не могут распутать глубокие философские умы?

— Именно Гонсалесу мы и поручим суд. — Гамов игнорировал мои насмешки. — Он будет судить не философскую проблему, а мое участие в ней, меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с этой задачей справится.

Я обратился к Гонсалесу:

— Вы даете согласие на суд по самообвинению Гамова?

— Гамов уже говорил со мной. И я согласился.

— Вот как — уже говорил? После мирной конференции?

Меньше всего я мог ожидать того, что ответит Гонсалес:

— Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать министром Террора.

— Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет победителем? Очень интересный разговор! А если бы все-таки была не победа, а поражение?

— При поражении и без меня хватило бы для нас судей.

— Для всех нас, а не для одного Гамова, тут вы правы. Еще вопрос, Гонсалес. Ваш Черный суд не считал обязательным наличие хорошей защиты, ограничиваясь обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без квалифицированной защиты?

— Гамов сам подобрал для себя защитника и обвинителя.

Я повернулся к Гамову.

— Вы назовете обвинителя и защитника?

— Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином Фагустой и Пименом Георгиу.

— Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял — лучшего обвинителя и не подобрать.

— Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.

Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.

— Фагуста, вечный ваш обвинитель, — защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, — обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.

Гамов сразу уловил, куда я клоню.

— Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять свои обязанности.

— Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили задолго до победы?

— Именно так, — холодно подтвердил Гамов. — Разговор о грядущем суде произошел в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящей одна другой.