Внешность первосвященника не бросалась в глаза — старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему видно — сохранил немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения — и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И глаза нельзя было назвать ординарными — глубоко посаженные, они так не по возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на темном от вечного загара лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была проницательность, а не хмурость.

Тархун-хор подошел к столу защиты.

— Назовите себя, свидетель, — предложил Гонсалес.

Тархун-хор говорил очень ясным и звучным голосом, звучавшим гораздо моложе, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того, что вещал его хозяин.

— Меня зовут Тархун-хор, я семьдесят четвертое живое воплощение пророка Мамуна.

Гонсалес высоко поднял брови.

— Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят четвертый по счету поколений?

— Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуна, но по счету поколений только шестьдесят девятый, а по счету воплощений — семьдесят четвертый.

По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем счет поколений отличается от счета воплощений. Но он не захотел углубляться в эту запутанную область.

— Вы просили меня, Тархун-хор, разрешить вам выступить на суде для защиты обвиняемого Гамова?

— Нет, судья, я не просил об этом, — прозвучал спокойный голос.

— Но я вас так понял, Тархун-хор…

— Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова. Я недостоин быть его защитником.

Гонсалес овладел собой.

— Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать его обвинителем?

— И обвинять Гамова не могу. Если я недостоин быть его защитником, то тем более нельзя ждать от меня обвинений.

Гонсалес начал сердиться.

— Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?

Тархун-хор спокойно ответил:

— Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам не подсуден. У вас нет прав ни осуждать, ни оправдывать его.

— У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель.

— У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.

— Задавайте вопросы.

Тархун-хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно торжествен.

— Президент мира, кто ваш отец?

Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он хмуро ответил:

— Я не знаю, кто мой отец.

— Тогда ответьте, кто ваша мать?

— И матери своей я не знаю.

— Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?

— Я не знаю места своего рождения.

Тархун-хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька вырвались из провалов на темном лице — так вспыхнули его глаза.

— Знаете ли вы что-нибудь о своем детстве? Помните ли себя маленьким?

— О детстве своем не знаю ничего. И маленьким себя не помню.

— Помните ли вы вообще что-нибудь о себе?

— У меня отчетливы воспоминания о том, что происходило со мной после того, как меня спасли в пустыне.

— Вас спасли в пустыне? Около города Сорбаса, правда?

— Да, около города, который так преступно уничтожил ваш правитель Мараван-хор, за что я велел его казнить.

— Я видел его казнь. Он заслужил ее. Расскажите, как вас спасли? И кто спас?

— Меня нашли работники обсерватории неподалеку от их поселка. Я помню только, что меня несли на руках, потом уложили на повозку, а потом я помню себя в постели и врача около нее. Таковы мои первые отчетливые воспоминания о себе. Все остальное пропало — амнезия, потеря памяти, так это называется.

— Вам не говорили о том, что могло предшествовать вашему бедствию в пустыне? Как вы очутились в песках один, почти умирающий?

— Высказывали разные предположения. Точных фактов не было, кроме одного — перед тем, как нашли меня, свирепствовала песчаная буря. Первые этажи обсерватории занесло, все дороги замело. Какой-то караван, шедший в это время в Кондину, столицу Кондука, попал в эту бурю и погиб, во всяком случае, ни следов его в пустыне не осталось, ни о его последующем появлении в Кондине никто не слышал. Я находился в составе этого каравана, недалеко от обсерватории свалился с верблюда или с повозки и благодаря этому, единственный среди всех, сохранил свою жизнь. Все остальные, в том числе и мои родители, были заметены песком. Так мне правдоподобно объясняли мои спасители в обсерватории — и у меня нет оснований сомневаться в их правдивости.

— Правдивость это еще не правда. Весь караван, люди, животные, все повозки заметены, а вас нашли на поверхности. Вы считаете это правдой?

— Я сказал — правдоподобно, а не правда. Я не поручусь за все, что мне говорили, только передаю рассказ. И я не знаю, был ли я погружен в песок или лежал поверху. И то, и другое возможно. Легкого мальчишку ветер мог и катить, не засыпая, а тяжелый груз, людей и животных постепенно заваливало. Думаю, если произвести раскопки в окрестностях обсерватории, то останки погибшего каравана обнаружат.

— Обнаружить, что осталось в песках от погибшего каравана, можно, если он реально там погиб. Вы не пробовали раскопать пески, чтобы найти останки своих родителей?

— Даже не думал. До войны — не по возможностям. А во время войны — не до того.

— Что вы скажете о своей дальнейшей жизни после того, как вас спасли в пустыне? Вы ведь ее хорошо помните?

— Ничего не скажу — и как раз потому, что хорошо помню. Она привела меня к тому, что я стал президентом мира и подсудимым, ожидающим сурового наказания. Эта жизнь у всех на виду. Мои биографы, когда они появятся, скажут обо мне гораздо больше того, что я сам знаю о себе.