И лежу и буду лежать трупом, а надо мной пусть мавзолей воздвигнут. «Здесь покоится прах человека, который спал, а в Татьянин день проснулся. И проснувшись, немедленно помер!» Пусть так и напишут! Так и напишут! А все пусть читают и плачут! А я буду лежать мертвый, — и все! И в гроб меня будете класть — пальцы мне в фигу сложите! И все будут плакать, а я лежать и фигу показывать! И все! Желаю умереть! Нет, ты меня к «Яру» не зови, я на тот свет хочу! Хочешь со мной на тот свет? Чеаэк! Яду! И бенедиктину не хочу, а дай мне яду! Ах, это ваша рюмка? Виноват! Это я ваш крем-де-ваниль выпил? В таком случае! Чеаэк! Не надо стрихнину, крем-де-ванилю давай полдюжины. И к «Яру» я поеду. Потому что вы хороший человек, и я с хорошим человеком куда угодно могу! Дай я тебя, дурашка, поцелую. Выпьем на брудершафт! Ура, и кончено! А на сюртук плюнь! Ты этот сюртук сохрани! Его кто закапал? Садись в сани! Садись в сани, говорят тебе, а я буду сзади на полозьях стоять и за твои волосы держаться. Тебе сюртук человек шестидесятых годов закапал! Я ведь, собственно, человек шестидесятых годов. Я только родился поздно, но я шестидесятник! Больно? Ну, и черт с тобой, если ты такая баба, что тебя нельзя даже за волосы взять. Это на ухабах так дергается. Ну, да ладно, сяду с тобой рядом. А у «Яра» я скажу, я им скажу! Пусть чтут! Я, брат, пьян, пьян, я знаю, где что сказать! Нда! Вот он, «Яр». Я скажу!

Господа! Старик у вас просит внимания! Человек… Не тебя, дура!.. Человек шестидесятых годов просит внимания! Можно помолчать? Господа, вы не смотрите, что я моложав. Я хорошо сохранился. А я шестидесятник. Господа, я одной ногой стою в могиле… Позвольте, как так? Почему «обеими у «Яра», хоть и не особенно твердо»? Над стариком смеяться? Над сединами? Молодежь над сединами! Сеня! Над сединами посмеялись! Дожил! Казнь! Над человеком шестидесятых годов! Сеня! Сеня! Осрамленные! Униженные! Согласен шубу надеть! И калоши давай! И калоши надену! Я все надену, я все сделаю, что скажут! Я стар, я из ума выжил! Сеня! Смеются! Посмеялись! Едем! Посмеялись. Над шестидесятыми-то годами…

Позвольте, по какому случаю дома? Сударыня… Ах, вы моя жена? Очень приятно!.. Желаете со мной на брудершафт выпить? Высшие женские курсы и все такое прочее…

М. Горький. Супруги Орловы

Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и грязного дома Петунникова на тесный двор, заваленный разной рухлядью и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались ожесточенные женские крики.

— Стой! Стой, пропойца, дьявол! — низким контральто кричала женщина.

— Пусти! — отвечал ей тенор мужчины.

— Не пущу, не пущу я тебя, изверга!

— В-решь! пустишь!

— Убей меня — не пущу!

— Ты? Вр-решь, еретица!

— Батюшки! Убил… ба-атюшка!

— Пу-устишь!

— Добивай, зверь, доколачивай!

— Подождешь… не сразу!

При первых же словах такого диалога Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями растиравший краски в одном из сарайчиков на дворе, стремглав вылетал оттуда и, сверкая глазенками, черными, как у мыши, во все горло орал:

— Сапожники Орловы стражаются! Ух ты!

Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую, озорную голову, с бойкой худой рожицей, выпачканной охрой и мумией, жадными глазами смотрел вниз, в темную и сырую дыру, из которой пахло плесенью, варом и прелой кожей. Там, на дне ее, яростно возились две фигуры, хрипя, стоная и ругаясь.

— Убьешь ведь… — задыхаясь, предупреждала женщина.

— Н-ничего! — уверенно и с сосредоточенной злобой успокаивал ее мужчина.

Раздавались тяжелые глухие удары по чему-то мягкому, вздохи, взвизгивания, напряженное кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть.

— И-эх ты! Ка-ак он ее колодкой-то саданул! — иллюстрировал Чижик ход событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика — портные, судебный рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных развлечений — то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дергая его за ноги и за штанишки, пропитанные жирными красками:

— Ну? А теперь что? Как он ее?

— Сидит на ней верхом и мордой ее в пол тычет… — докладывал Сенька, сладострастно поеживаясь от переживаемых им впечатлений…

Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим стремлением самой видеть все детали боя; и хотя она уже давно знала приемы Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но все-таки изумлялась.

— Ах, дьявол! Разбил?

— Весь нос в кровь… так и тикет! — захлебываясь, сообщал Санька.

— Ах ты, господи, боже мой! — восклицали женщины. — Ах, изверг-мучитель!

Мужчины рассуждали более объективно.

— Беспременно он ее должен до смерти забить… — говорили они.

А гармонист тоном провидца заявлял:

— Помяните мое слово — ножом распотрошит он ее! Устанет когда-нибудь возиться вот этаким манером, да сразу и кончит всю музыку!

— Кончил! — вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мячиком отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Гришка Орлов.

Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепому сапожнику; теперь, по окончании сражения, он терял в ее глазах всякий интерес и вместе с этим был небезопасен.

Неожиданная встряска положила конец вечным побоищам супругов Орловых: в городе наступила эпидемия холеры, Григорий и Матрена оба работали санитарами в холерных бараках. Общее, трудное, ответственное и полезное дело сблизило их. Но однажды по поводу смерти мальчика Сеньки Чижика у них зашел разговор о детях.

…Матрена стояла перед ним и слушала, постепенно бледнея.

— Я здоровый, ты здоровая, а детей нет… Что такое? Почему? Н-да… Думаешь, думаешь этак-то и… запьешь!

— Врешь! — твердо и громко сказала Матрена! — Врешь ты! Не смей ты мне этих подлых твоих слов говорить… слышишь? Не смей! Пьешь ты так себе, — из баловства, потому что сдержать себя не можешь, а без-детство мое ни при чем тут; врешь, Гришка!

Григорий был ошеломлен. Он откинулся на спинку стула, взглянул на жену и не узнал ее. Никогда раньше он не видал ее такою разъяренною, никогда не смотрела она на него такими безжалостно злыми глазами и не говорила с такой силой в словах.

— Ну, ну?! — вызывающе произнес Григорий, вцепившись руками в сиденье стула. — Ну-ка, говори еще!

— И скажу! Не сказала бы, но укора твоего такого не могу снести! Не рожу я тебе? И не буду! Не могу уж… Не рожу!.. — рыдание послышалось в ее крике.

— Не ори, — предупредил ее муж.

— Почему не рожу, а? Ну-ка, вспомни, Гриша, сколько ты меня бил? Сколько пинков в бока мне насыпал?.. сосчитай-ка! Как ты мучил, истязал меня? Знаешь ли ты, сколько крови из меня лилось после мучительства твоего? По шею рубаха-то в крови бывала! Вот почему не рожу, муж милый! Как же ты можешь упреки мне делать за это, а? Как же харе твоей не совестно смотреть-то на меня?.. Ведь убивец ты! Понимаешь ли — убивец! Убивал ты, сам убивал де-ток-то своих! А теперь меня упрекаешь за то, что не рожу… Все я от тебя сносила, все я тебе прощала, — этаких слов вовеки не прощу! Умирать буду — вспомню! Неужто ты не понимаешь, что сам виноват, что извел ты меня? Неужто я не как все женщины — не хочу детей? Не хочу, думаешь?! A-а! Многие ночи я, не спамши, господа бога молила сохранить дитя в утробе моей от тебя, убивца… Вижу дитя чужое — горечью захлебываюсь от зависти да жалости к себе самой… Мне бы… Царица небесная!.. Семку этого… тихонько ласкала… Что я? Господи! Бесплодная…

Она стала задыхаться. Слова прыгали из ее рта без смысла и без связи.

Ошеломленный, выбитый из колеи тяжким упреком жены, Григорий снова запил.

…Когда наконец дверь отворилась и вошел Григорий, Матрена не вздрогнула и не встала, ибо почувствовала себя так, точно осенние тучи с неба вдруг опустились на нее всей своей тяжестью.