— Истинная добродетель похвал не боится, — отозвался Глюк. Профессор Баранн является творцом теории вдалбливания, а его казуистика измены и прагматика предательства охватывает широкие массы триплетов и квантиплетов — когда он начинал, ему такое даже не снилось! Ну, так чего мы сидим? "Теперь, друзья, давайте выпьем!" — С этими словами он взял в руки откупоренную крематором бутылку.

— Как же так? — спросил я, сбитый с толку. — Мы теперь будем пить?

— Вы куда-нибудь торопитесь? Жаль. Зачем же иначе мы тут, по-вашему, собрались?

— Да нет. Но мы уже столько выпили… Извините, что я говорю с некоторым трудом, но…

— О, ничего страшного. Однако то не в счет. То была, с вашего позволения, операция по отвлечению внимания, — снисходительно объяснил мне толстый профессор. — Впрочем, теперь будем уже безо всякой водки. Ликерчик, легкое вино, арачок и прочее в том же духе. Мозговые извилины после промывки следует прополаскивать, чтобы лучше работали.

— Ах, так…

Бутылка снова совершила круг по столу. Потягиваемый с благоговением благородный напиток быстро улучшал настроение, слегка упавшее от только что произошедших событий. Из возобновившегося разговора я узнал, что профессор Баранн занимается, помимо всего прочего, еще и эллинистикой.

— Таким отвлеченным занятием? — удивился я.

— Отвлеченным? Что вы говорите! А троянский конь, который положил начало криптогиппике? А разоблачение Одиссеем Цирцеи? А музыкальная маскировка сирен? А опознавание пением, плясками? А Парки, а агентурный лебедь Зевса?

— А знакома ли вам опера "Сельская честь"? — спросил Семприак.

— Нет.

— Эллинистика — это наша сокровищница! — продолжал Баранн, не обращая внимания на комментатора.

— Да, действительно, — согласился я. — А можно узнать, чем занимается область науки, избранная профессором? Эта… десемантизация… Я прошу прощения, но как невежда…

— За что просить прощения? Речь ведь идет о сущности, не так ли? Чем является бытие наше, как не беспрестанным шпионством? Подсматривание Природы… Спекулятором в Древнем Риме называли как исследователя-ученого, так и шпиона-разведчика, ибо ученый — шпион по возвышенности духа и по силе разума, а следовательно, он — подтасовка. Человечество в лоне Бытия…

Он налил. Мы чокнулись.

— Вам это удивительно? Что ж, это стремление человека к тайне известно с давних времен. Уже в Средневековье были сыскные отделения. Эспионизм — от «эспион», шпион — один из самых интересных стилей в искусстве. На фресках иногда можно встретить парящие длинные ленты — это, к вашему сведению, свитки, на которых ангелы писали доносы. Костный мозг, то, чем нашпигованы кости, означает опять-таки шпионскую сущность. Далее, диалектически вульгаризованое «шпик» происходит от заостряющегося в «шпиль» в борьбе с природой ум. Ум же у нас подозрительный, суспеккланцивилистический. Да, так о чем это я говорил? Коньячок смешал мне ряды. Ага! Мой предмет! Так вот, мой дорогой, я тут только что не раз повторял «значит», «означает» — то есть, мы имеем дело со значениями, а с ними нужно быть поосторожнее! Человек с незапамятных времен ничего другого не делал, как только придавал значения камням, черепам, солнцу, другим человеческим существам, а придавая значения, он в то же время создавал сущность, такую как загробную жизнь, тотемы, культы, разнообразные мифы, легенды, любовь к отчизне, небытие — вот так все и продолжалось. Приданный словам смысл регулировал человеческую жизнь, был основой, базисом, но в то же время ловушкой, ограничением! Знания старились, уходили в прошлое, следующему поколению не казалось, однако, что жизнь предыдущего прошла даром, того, которое молилось несуществующим богам, верило в философский камень, упырей, флогистоны. Наслоение, расслоение и исчезновение значений считали естественным процессом, семантической эволюцией, пока не произошло крупнейшее в истории открытие. О, такой отзыв о чем-то стал теперь заурядным, его подвергли девальвации, теперь любое новшество так называют, но, однако, прошу мне поверить, хотя бы ради коньяка. Именно так, прозит!

Он налил. Мы выпили.

— Итак? — сказал Баранн, задумчиво улыбнулся, потом поправил сбившийся нос. — К чему мы пришли? Да! Десемантизация! Это вещь весьма тривиальная: изымание смысловых значений.

— Как так? — глуповато спросил я. Затем умолк, устыдившись. Он этого не заметил.

— Значения нужно изымать! — твердо произнес Баранн. — Наука уже в изрядной мере запутала нас, заклеив все толстой скорлупой многозначительности, допустимости различных толкований — и вот я не расщепляю атомы, не потрошу звезды, но постепенно и методично, полностью и всесторонне изымаю Смысл.

— Но не является ли это, однако, в некотором смысле уничтожением?

Он быстро глянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел.

— С вами интересно говорить. Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-либо создаете — ракету или вилку — с этим обычно связана уйма хлопот, сомнений, сложностей! Но когда вы уничтожаете — я умышленно прибегаю к этому упрощенному определению, поскольку вы воспользовались им — что бы об этом потом ни говорили, это является простой и вполне определенной акцией.

— Значит ли это, что вы одобряете уничтожение? — спросил я.

Я тщетно боролся с глуповатой усмешкой, которая кривила мне губы, но они давно уже были будто бы не мои и растягивались все шире.

— Э-э, это не я, это коньяк, — сказал он. — Э-э…

Он слегка коснулся моей рюмки. Мы выпили.

— А впрочем, нас ведь нет, — добавил он неохотно.

— Как вы сказали?

— Знаете ли вы, чему равна математически вычисленная вероятность для произвольной массы материи космоса, что она будет вовлечена в ход жизненных процессов, хотя бы в качестве листа, колбасы, или воды, которую выпьет живое существо? Как глоток воздуха, который кто-то вдохнет? Один к квадриллиону! Космос беспредельно мертв. Лишь одна частица из квадриллиона может попасть в круговращение жизни, в круговорот рождения и гниения какая же это неслыханная редкость! А теперь, я спрашиваю: какова вероятность быть вовлеченными в жизнь не как пища, вода, воздух, а как живое существо? Если мы возьмем отношение всей материи космоса, омертвелых солнц, истлевших планет, той грязи и пыли, называемой туманностями, этой гигантской парилки, этой клоаки зловонных газов, называемой Млечным Путем, огненной ферментации, всего этого мусора, к весу наших тел, тел всех живущих, и вычислим вероятность, которую имеет какая-либо кучка материи, эквивалентная телу, стать когда-нибудь живым человеком, то окажется, что эта вероятность практически равна нулю!

— Нулю? — повторил я. — Что это значит?

— Это значит, что все мы, те, кто тут сидят, не имели ни малейшего шанса начать свое существование, эрго — нас нет.

— Как, извините?

Я непонимающе часто заморгал, словно бы что-то застлало мой взгляд.

— Нету нас, — повторил Баранн. И вместе со всеми своими товарищами разразился смехом.

Я только теперь понял, что он шутил, утонченно, научно, математизированно, и потому тоже — из любезности, поскольку не чувствовал себя веселым, — засмеялся.

Пустые бутылки со стола исчезли, на их местах появились новые, полные.

Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, но все менее улавливающий что-либо слушатель. К тому же, я и в самом деле был уже пьян. Кто-то, кажется, крематор, провозгласил стоя похвалу агонии как испытанию силы. Профессор Глюк дискутировал с Баранном об опровергательстве и психофагии — а может, это звучало как-то иначе? — затем речь зашла о каких-то новых открытиях, о "мистификационной машине". Я пытался привести себя в чувство, садился преувеличенно прямо, но моя голова все время подавалась вперед, я впадал в короткое оцепенение, во время которого как бы отдалялся от говорящих, вдруг переставая их слышать, пока какая-то отдельная фраза не звучала у меня в ушах отчетливо, снова приближая к ведущим беседу профессорам.