Они соответствовали вопросу, который я мысленно задавал, когда моим единственным компаньоном был тот тучный офицер, чьим заданием было обмануть и обокрасть меня.

Если все, что происходило в Здании, имело, кроме поверхностного и видимого смысла, другой смысл, более глубокий, более важный, то поступок Прандтля был наверняка не просто так.

Я, по сути, спросил его: Чего от меня хотят? Что меня ждет?

И Прандтль дал мне клочок бумаги, содержащий одну-единственную фразу: "Ответа не будет".

Отсутствие ответа на этот вопрос, относившийся, по сути, к самому Зданию, превращало посулы главнокомандующего, случай с сейфом, шантаж аббата Орфини, стычки в коридоре, внезапные смерти, миссии, инструкции, даже сами шифры в мешанину случайных глупостей и кошмаров, все это рассыпалось на части, не укладывалось ни в какое целое. Само Здание при такой интерпретации превращалось в нагромождение изоляторов с безумцами, а его всемогущество и всеведение оказывались всего лишь моей галлюцинацией.

Однако если события развивались хаотично, если все происходило самопроизвольно, как попало, если все эпизоды с моим участием не были единым целым и не имели связи с другими, то они ничего не значили, а в таком случае был лишен значения и мой визит к Прандтлю, его лекция, а вместе с ними и эти самые три жуткие слова…

В таком случае эти слова теряли все обобщающие значения и относились лишь к приведенному как пример шифру. А раз они не имели никакого иного значения, кроме буквального, и — при отсутствии всеведения — не были ответом на пришедший мне в голову вопрос, в таком случае они не служили ответом на загадку Здания. Но тогда возвращалась обратно многозначительность событий, пуская мои мысли по заколдованному кругу этого наглухо замкнутого, вцепившегося самому себе в хвост рассуждения.

Я глянул на спящего. Он дышал размеренно, но так тихо, что если бы не шевеления его плеча, можно было бы подумать, что он мертв. "Кажется, меня тоже клонит в сон", — сказал я себе, чтобы оправдать очередное поражение мысли, однако мой рассудок был в полной норме.

Попробуем, решил я, для эксперимента принять слова шифрованного сообщения за чистую монету, вопреки логическому противоречию, мною в них обнаруженному. Посмотрим, что из этого выйдет, ведь мне это ничем не грозит, а время как-то провести нужно. Исследуем поэтому полезность хаоса, который устанавливают эти слова, скажем, хаоса, остроумно удерживаемого в повиновении, хаоса как бы освоенного.

Мог ли он быть в какой-то степени полезным?

Вот, например, я, когда меня назначили на специальную миссию, почувствовал себя избранным, потом с такой же поспешностью стал готовиться оказаться приговоренным к казни, к участи сидящего на скамье подсудимых со всеми прочими атрибутами этого удела, с трагически обставленной дачей показаний, рыданиями, прощениями о помиловании. Я облачился в рубище невинного мученика, метался в поисках следователя, прокурора, видел себя то реабилитированным, то погибшим. Я то рылся в ящиках, чтобы заполучить отягчающие мою вину обстоятельства, то с маниакальной настойчивостью сутяги, требующего справедливости, просиживал в секретариате — все это я делал вдохновенно, старательно, с энтузиазмом, ибо мне казалось, что этого от меня ожидают. Здание, однако, как объект, предназначенный для обнаружения и достижения сущности вещей путем очищения их от видимостей, наслоения масок, всяческой шелухи, должно было, ясное дело, действовать именно диссонансами. Оно выводило меня из упоения геройством или самоосуждением, дурачило, заставало врасплох, чтобы я не смог ничего понять из града обрушивающихся на меня милостей и ударов. Швырнув меня в этот беспощадный всеразъедающий хаос, оно спокойно ждало, что вынырнет из его очищающего котла.

Именно так, не давая мне ни инструкций, ни обвинительного акта, отказывая в отличиях и погибели, всей величественностью своей колоссальности, голгофами коридоров и вереницами столов вручая мне ничто, хотело Здание достичь своего…

О, хаос мог быть весьма и весьма полезен.

И старичок в золотых очках — разве он не говорил мне об огромном, прямо-таки неисчислимом количестве секретных планов, стратегических решений?

Отсюда лишь один шаг в размышлениях вел к тезису, что беспорядочность событий не является в Здании чем-то неуместным, но представляет его нормальное состояние, более того, является продуктом предусмотрительности и неустанной деятельности — сей искусственный хаос вместе с братской ему бесконечность словно панцирь защищал собой Тайну.

"Такое возможно", — подумал я, ощущая некоторое утомление от рассуждений и устраиваясь поудобнее на ванне, чрезвычайно твердой. Но ведь и те и другие гипотезы объясняли многие факты. Что-то странное, чрезвычайно странное есть в том, что любую сколь угодно сложную идею удается связать со Зданием и принять в качестве его основы — это было как-то тревожно…

Спящий перевернулся на спину, открыв лицо. Я видел его подрагивающие веки. Во сне он следил за чем-то, быть может, читал что-то, ибо его глазные яблоки двигались то влево, то вправо. На лбу у него поблескивал пот, щеки покрывала темная щетина. Он лежал головой ко мне, но лицо его не говорило мне ничего, если не считать того, что было оно болезненно белым.

Он будто бы судорожно улыбался, но то, что в перевернутом лице мы принимаем за улыбку, бывает на самом деле выражением муки.

"Вот я сижу здесь и жду, когда он проснется и заговорит, — подумал я, — а где-то в одной из комнат скучающая секретарша, помешав чай, кладет сейчас на полку папку с инструкцией, в которой написано, что он скажет мне, когда проснется, и что я отвечу ему — и так далее, до самого конца".

Меня пробрало холодом — не знаю, в связи ли с этой неприятной мыслью или потому, что тянуло из-под ванны. Я еще сильнее поджал ноги и застегнул последнюю пуговицу пиджака.

С чего бы мне этого бояться? — вяло рассуждал я. Ведь мне в любом случае наверняка ее не покажут, хотя бы потому, что я смог бы тогда поступить вопреки инструкции, а так, если я ее не знаю, мне не ведомо, что меня ждет, и будущее для меня по-прежнему неизвестно, как если бы оно вовсе не было запротоколировано в документах…

9

Спящий начал похрапывать, монотонно, основательно, словно бы пытался подражать звучанию адмирадира. Через некоторое время он храпел уже с такой настойчивостью, словно твердо решил притвориться умирающим. Эти предсмертные стоны выводили меня из равновесия, я не мог уже свободно предаваться размышлениям. Может, он хотел таким образом привлечь мое внимание?

Я был измучен, у меня болели все кости, когда я переменил положение. Я решил — в который уж по счету раз! — что сейчас вот действительно пойду отсюда, хотя бы к анахорету, однако меня отпугивала мысль о множестве людей в той келье. Я потянулся, опустил ноги на кафель и подошел к умывальнику. Пряча бритву в карман и увидев в зеркале этого человека — не целиком, лишь от груди и выше — я словно бы узрел вдруг самого себя, сморенного мертвецким сном после утомительных скитаний.

Это наводило на мысли об аналогиях. Может, в нем я имел товарища, затерянного в Здании, гонявшегося за миражами, в плену которых его держали?

Он начал просыпаться. Я понял об этом по тому, что он притих. Не открывая глаз, он зашевелился, беспорядочно, с трудом, словно прятал, отодвигал куда-то с усилием ту фальшивую агонию, которую перед этим изображал.

Глаза его вдруг блеснули, он вцепился взглядом в меня, видимого ему вверх ногами, прикрыл веки и замер так на минуту, сосредоточившись, потом приподнялся на локте.

Прежде, чем он заговорил, его лицо, изменившееся после пробуждения, что-то мне напомнило. Где-то я уже видел его раньше. С закрытыми глазами он пробормотал:

— Шунпель…

— Извините? — непроизвольно сказал я.

При звуке моего голоса он сел. Лицо его до жути заросло щетиной. Помаргивая, он посмотрел на меня. Постепенно выражение его глаз изменилось, взгляд опустился с меня на пол, он откашлялся и, растирая руку, которую отлежал, проговорил: