Бедный Лютер кончил плохо; он стал молчалив, угрюм и однажды утром сбежал из дома: чувствуя, что болен бешенством и не желая искусать хозяев, он предпочел их покинуть и, вероятнее всего, был убит, так как выказывал признаки водобоязни; во всяком случае, мы его больше никогда не видели.
После довольно продолжительного междуцарствия в доме поселился новый пес по имени Замор[58]; был он беспородный, хотя отчасти похожий на спаниеля, маленький, весь черный с огненными пятнышками над глазами и рыжими подпалинами на брюхе. Одним словом — внешне весьма невзрачный и скорее урод, чем красавец. Зато в нравственном отношении это был пес поистине удивительный. К женщинам он испытывал самое безграничное презрение, не слушался их, отказывался идти с ними рядом; ни разу ни матушке, ни нашим сестрам не удалось добиться от него ни малейшего свидетельства дружбы или почтения; он с достоинством принимал от них ласки и вкусную еду, но ждать от него благодарности было бессмысленно. Ни лая, ни постукивания хвостом по паркету, ни одного из тех изъявлений симпатии, на которые собаки вообще так щедры. Он бесстрастно покоился в позе сфинкса, как особа степенная, гнушающаяся обществом легкомысленных болтунов. В хозяева себе он выбрал нашего батюшку, которого уважал как главу семейства, человека зрелого и серьезного. Но Замор любил его любовью суровой и стоической и никогда не играл с ним, не резвился, не лизал ему руки. Он просто не сводил глаз с хозяина, ловил каждое его движение и следовал за ним повсюду, как тень, ни на шаг не отклоняясь в сторону и не обращая ни малейшего внимания на встречных собак. Драгоценный наш батюшка, мир праху его, был страстный ловец — не душ человеческих, а рыб, и выловил за свою жизнь больше усачей, чем Нимрод поймал антилоп[59]. К нему, разумеется, неприменима была острота насчет удочки как инструмента, который начинается червяком, а кончается болваном, потому что он был человек очень умный, но это не мешало ему каждый день наполнять корзину рыбой. Замор сопровождал его на рыбалку и в течение долгих ночных бдений, без которых не поймать тех солидных тварей, что водятся только на самом дне, сидел на берегу и, казалось, желал пронзить взглядом черную толщу воды и настигнуть там добычу. Он часто навострил уши, вслушиваясь в тысячу неясных звуков, которые прилетали издалека и нарушали ночную тишину, но не лаял, ибо понимал, что молчание — добродетель, необходимая для собаки рыбака. Феба являлась на горизонте, и алебастровое ее чело отражалось в темном зеркале реки[60], но Замор не выл на луну, а ведь этот протяжный вой доставляет его собратьям немалое удовольствие. Только когда гремушка на поплавке оживала, он смотрел на хозяина и, убедившись, что добыча поймана, приветствовал победу коротким лаем, а потом с живейшим интересом следил за процессом извлечения из воды усача весом в три-четыре фунта.
Кто бы мог подумать, что в душе этого существа — спокойного, безмятежного, философического, презирающего всякое легкомыслие — жила страсть неодолимая, странная, непредсказуемая и совершенно не соответствующая ни физическому, ни моральному облику этого зверя, серьезного и почти печального?
Вы, может быть, думаете, что у честного Замора имелись какие-то тайные пороки? Может, он был вором? — Нет. — Распутником? — Нет. — Любителем пьяной вишни? — Нет. — Может быть, он кусался? — Ничего подобного. Замор обожал танцы! Он потерял голову от хореографии.
Призвание свое он открыл вот при каких обстоятельствах: однажды на площади Пасси появился серый осел с облезлой шкурой и унылыми ушами, один из тех несчастных одров, которые перевозят странствующих комедиантов и которых так хорошо изображали Декан и Фуке[61]; вдоль его ободранных боков болтались две корзины, а в них сидели ученые собаки, одетые, в зависимости от пола, маркизами, трубадурами или турками, альпийскими пастушками или голкондскими королевами[62]. Хозяин труппы вынул собак из корзин, щелкнул кнутом, и все артисты разом, покинув горизонталь ради вертикали, превратились из четвероногих в двуногих. Заиграли дудка и тамбурин, и балет начался.
Замор, степенно прогуливавшийся поблизости, остановился, завороженный зрелищем. Эти собаки в ярких нарядах с блестками, в шляпах с перьями или в тюрбанах, размеренно двигавшиеся под завлекательную музыку и отчасти походившие на людей, казались ему существами сверхъестественными; их плавные шаги, скольжения, пируэты восхитили его, но не обескуражили. Подобно Корреджо при виде картины Рафаэля, он вскричал на своем собачьем языке: «И я тоже художник, anch’io son pittore!» — и, когда актеры труппы гуськом проходили мимо него, в благородном соревновательном порыве поднялся на задние лапы и, слегка пошатываясь, двинулся, к великому восторгу публики, следом за процессией.
Хозяину труппы это, однако, совсем не понравилось, и он огрел Замора кнутом; беднягу изгнали с площади, как выставили бы из театра зрителя, который во время представления вздумал подняться на сцену и принять участие в балете.
Это публичное унижение не заставило Замора отказаться от своего призвания; домой он вернулся с поджатым хвостом и мечтательным видом. Весь день он был более сосредоточен, более молчалив, более угрюм, чем обычно. А ночью наши сестры проснулись от негромкого звука непонятного происхождения, доносившегося из соседней комнаты, где обычно в старом кресле спал Замор. Звук этот походил на мерное топанье, которое в ночной тиши слышалось особенно ясно. Сестры поначалу решили, что там пляшут мыши, но шаги и прыжки на паркете казались чересчур громкими для мышиного народа. Самая отважная из сестер поднялась с постели, приоткрыла дверь — и что же она увидела в свете луны? Замор, стоя на задних лапах и размахивая передними, разучивал, как в танцевальном классе, те фигуры, какими восхищался днем на площади. Господин Замор репетировал!
Не подумайте, что то было мимолетное впечатление, скоротечная фантазия. Замор хранил верность своим хореографическим пристрастиям и сделался превосходным танцором. Стоило ему заслышать дудку и тамбурин, как он бежал на площадь, протискивался между ног зрителей и с величайшим вниманием наблюдал за экзерсисами ученых собак, однако, памятуя об ударе кнутом, больше к ним не присоединялся; он запоминал их позы и движения, чтобы ночью в тиши кабинета повторить все это по памяти, а днем сохранял свою обычную суровость. Вскоре копирование перестало удовлетворять Замора, он принялся изобретать, сочинять, и мы должны признать: в балетных танцах ему нашлось бы среди собак мало равных. Мы часто подглядывали за ним в щелку двери; он предавался своим занятиям с таким пылом, что к утру непременно опустошал миску воды, поставленную для него в углу комнаты.
Когда он обрел уверенность в себе и почувствовал, что не уступает лучшим танцорам среди четвероногих, он ощутил потребность не хранить талант под спудом и раскрыть свою тайну. Двор дома был обнесен решетчатой оградой, сквозь прутья которой без труда могли пролезть собаки скромных размеров. Однажды утром полтора или два десятка псов из числа Заморовых приятелей, по всей вероятности тонкие ценители, которым он разослал приглашения на свой танцевальный дебют, собрались вокруг пятачка, который артист заранее подмел хвостом, и представление началось. Зрители, судя по всему, пришли в восхищение и выразили свой энтузиазм гавканьем, которое сильно напоминало крики «браво», испускаемые оперными дилетантами. За исключением одного довольно грязного и жалкого барбоса, должно быть критика, который пролаял что-то насчет забвения священных традиций, все провозгласили Замора собачьим Вестрисом и божем танца[63]. Наш Вестрис исполнил менуэт, жигу и быстрый вальс. К четвероногим зрителям присоединилось немало двуногих, и Замор удостоился человеческих рукоплесканий.