Кожуховский подошёл с папкой. У него за неделю манера передавать новости не изменилась, только частота отметок про машины сдвинулась — он теперь приходил с ними реже, раз в три-четыре дня, а не каждый день.
— Алексей Петрович, по двадцатым числам — переходим на ежедневную работу. Два вылета в день, утром и после обеда. Цели — те же, по дороге и по узлам.
— Понял, по два в день.
— И ещё — машины. В дивизии сегодня — устно — «не раньше второй половины июля». От августа сдвинули обратно к июлю, но к второй половине.
— Вторая половина июля, значит.
— Так пишут в Москве по нашей очереди.
Он стоял с папкой у моего крыла, не уходил. У него ещё было что-то. Я не торопил.
— Алексей Петрович, ещё одно. Командование армии готовится к большой задаче. По нашей дивизии — приказа пока нет, но ориентировка есть. Численность вылетов будет расти. Дивизионная разведка сообщает о крупных перебросках немцев к нашей полосе. Готовь людей.
— Готов, людей подгоню к темпу.
— И всё, на сегодня.
Кожуховский ушёл к штабной. Я постоял у семёрки до темноты. Прокопенко в этот вечер уже закрыл машину, и фонарь над капониром не горел. Над полосой стояла обычная для июня сухая степная вечерняя тишина, в которой за дальним посёлком слышались голоса баб у колодца и одинокий лай собаки. Пыль за день успокоилась, и в воздухе пахло травой и чем-то ещё — то ли подсохшей соломой, то ли вчерашним дымом от костра БАО, который у них горел за мастерской.
Я знал, что Кожуховский назвал «большой задачей». Я знал, что «крупные переброски немцев» — это та самая «Блау», к которой по моей памяти оставалось около десяти дней. Я знал ещё многое — и эти десять дней лежали у меня в груди не справкой, а той же тяжестью, что и в Кашине в конце мая, когда я первый раз признал самому себе, что знаю. Тяжесть с тех пор не ушла. Она просто стала привычнее. Между «знаю» и «не говорю» лежала вся работа этого июня, и я её работал, как мог, и буду работать ещё. С четырнадцатого по восемнадцатое — четыре вылета. С двадцатого, по словам Кожуховского, будет два в день. Это значит, до начала «Блау» у нас будет ещё не меньше двенадцати вылетов, и каждый будет похож на сегодняшний — с зенитками, с истребительным прикрытием от десятого ИАП, с пыльной полосой возвращения и с осколком в крыле от двадцатимиллиметровки. До зенитной школы у нас сегодня обошлось ровно: одно крыло, заклеит за ночь. Завтра — будет, может, два или три. После двадцатого — может быть и больше. Прокопенко эту арифметику уже посчитал, я знал, и его готовность к ремонту я видел по тому, что инструмент у него в ящике сегодня лежал с открытой крышкой.
Я пошёл к землянке. Над дальним лесочком уже зажглась первая звезда, мелкая, у самого горизонта. Я её увидел один раз и больше не оглядывался. У дальнего конца аэродрома, в Анне, в посёлке, мелькнул одинокий фонарь и погас — кто-то закрыл ставни. Степь под июньским ветром лежала ровно. Где-то далеко, за лесочком, прокричала ночная птица — то ли коростель, то ли иволга, я не разобрал; в Кашине таких птиц не было, и я этот крик слышал впервые. В шлемофоне моём вечером звучали те же четыре волны, что и днём, только полк уже ушёл с эфира, и в наушниках было пусто. Я снял шлемофон, повесил его в землянке на колышек у входа, лёг под шинель. На потолке землянки лежала косая полоса лунного света от щели в пологе. Я её увидел тоже один раз и закрыл глаза.
Глава 8
«Блау» — Касторное
— Шумилов под Тимом, командир. Не вышел из атаки, — обронил Гладков в эфире.
Голос его в шлемофоне шёл, без подъёма. У меня в кабине семёрки в эту секунду на возвратном курсе под крылом тянулась знакомая степь к юго-востоку от Воронежа, и я по этому голосу понял, что Гладков видел всё с одного захода и говорит мне, как обычно по таким случаям, по факту.
— Принято. Видел сам? — я ответил по эфиру коротко.
— Видел. Машина в землю, без выхода. Двадцатисекундная, — Гладков добавил по той же ровной форме.
— Принято, — я обронил последним.
Я в эфире больше ничего не обронил. До посадки в Анне оставалось двадцать две минуты. Шумилов В. А., 28 июня сорок второго года, район Тима, истребительная атака. Первая запись лета. Смешивать её с остальными я не имел права. Если смешать — потом начнёшь считать людей расходом.
С двадцатого числа июня полк перешёл на ежедневную работу.
Два вылета в день — утром и после обеда. Темп этот в первые две недели казался плотным, но не невозможным; к двадцать пятому числу я понял, что он плотный по форме, а внутри — щадящий. Цели были однотипные: те же танковые колонны на просёлках, те же узловые пункты у Россоши и Старого Оскола, те же тонкие нити зениток, та же пыльная полоса возвращения в Анну. Машины — все восемь — стояли в строю. Прокопенко и Хрущ с двумя помощниками успевали ремонтировать пробоины до следующего утра. По карте противник у нас в полосе подтягивал части, но ничего крупного не предпринимал — это была пауза перед чем-то, и я знал, перед чем.
Двадцать третьего я отдал Бабенко его первый боевой.
Он ходил со мной запасным — ведомым третьей пары, рядом с Гладковым, на котором у меня в первый месяц лежал главный риск. Бабенко в полёте держал курс, без видимых проб, и Гладков после трёх совместных боёв коротко обронил мне в землянке: «доведу». Это означало, что Гладков с ним идёт без оглядки, и что в этом звене Бабенко свой. Я Бабенко в этот же вечер сказал: «с двадцать четвёртого — в воздух с Гладковым, не запасным». Он только кивнул, без слов. У него и в этом было своё: услышал, принял, не уточнил.
Кулагин у Морозова сходил в воздух двадцать четвёртого. Перед взлётом он, как и в первый день в Анне, мял сорванную с обочины полынь, и считал ветер. Ветер в то утро шёл с северо-востока, и Кулагин по полыни понял раньше всех на полосе, что для нашей стороны полосы он будет встречным, а для немецких машин на маршруте — попутным. Я ему ничего не сказал. Кулагин сел в кабину, и на земле остался только пучок полыни у колеса, никем не подобранный, и эта полынь к вечеру высохла на солнце до тонкого серого пера.
Шумилов и Воробьёв шли запасными у меня в первой паре. Двадцать пятого я отдал Воробьёва Морозову — на запасное место рядом с Кулагиным, чтобы Морозов мог потренировать его на горизонтальном строе. Шумилова я оставил у себя.
Двадцать шестого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.
— Алексей Петрович, по двадцать восьмому, — обронил он негромко. — Дивизия передаёт ориентировку. Завтра, в районе четырёх утра, противник начнёт большую операцию. Воронежское направление, нашими частями уже зафиксированы передвижения. С пяти — мы в воздухе. Всем составом полка.
— Понял, всем составом.
— Прикрытие — десятый ИАП в полном составе пары. Если работают сразу два вылета — могут не успеть, тогда вторую пару возьмём от четвёртого ИАП. Возможно, машин у них не будет, и тогда — без прикрытия второй вылет. Андрей Николаевич на это согласен; «по обстановке».
— Хорошо, Иван Емельянович.
— И ещё — у тебя завтра в первом вылете кто из новых?
— Из новых ведомым — Шумилов. У Тихонова, в паре. Морозов сегодня в первом вылете не идёт — Андрей Николаевич отвёл его на резерв по сводке зениток.
— Шумилов готов в воздух?
— Должен потянуть, по приборам у него ровно.
Кожуховский кивнул и не уточнил. У него за зиму выработалась эта манера: услышать «должен», не возвращаться. Я знал, что эта манера у него ровно та же, что и у Бурцева, и что они оба её обходились молча, оставляя ответственность за слова на стороне того, кто их произнёс. Я произнёс. И я знал, что произнёс не до конца уверенно.
Двадцать восьмого июня в четыре пятнадцать утра по полосе прошёл голос воздушной тревоги.
Сирена у нас в Анне была не сирена, а простая железная труба, в которую дежурный по аэродрому дул через мундштук — звук получался ровный, гудящий, низкий. Этот звук я слышал ещё в Кашине, в начале мая, когда нас один раз поднимали по тревоге на ночной перехват; перехвата тогда не было, но трубу мы услышали. В Анне труба у дежурного была другая, с более глубоким тоном, и она в это утро прозвучала уже не как тренировка.