Я тетрадку закрыл. Подержал ладонь на обложке секунды две, потом положил рядом.
В семь вечера на построении у землянки эскадрильи Бурцев прочёл сводку по двадцать третьему августа.
Шестьдесят вторая армия удерживает рубежи на западном берегу Дона. Четырнадцатый танковый корпус противника к восемнадцати часам вышел к Волге у Латошинки и у Рынка севернее Сталинграда. По городу с утра идёт массированная авиационная бомбардировка. К вечеру город горит на десятки километров.
Полк за день — три вылета. Потери — один: лейтенант Шестаков Иван Фёдорович, первая эскадрилья, погиб в шестнадцать ноль семь над целью у Ерзовки.
Бурцев читал, в своём привычном темпе, не повышая голоса. После последней позиции он закрыл папку. Полк стоял в шеренге.
Я в линии первой эскадрильи стоял на левом фланге. Справа от меня — Захаров, дальше Морозов, Тихонов, Гладков. Между Гладковым и Сёминым сегодня вечером было пустое место. Это место занимал Шестаков с весны сорок второго — на каждом построении, в этой же шеренге, на этой же позиции. Сегодня место не заняли. По нашему полковому обычаю на построении на следующий день после потери место выбывшего оставляли пустым — один день, не два. Завтра, двадцать четвёртого, шеренга сдвинется на одного.
Бурцев в конце сводки обронил:
— На завтра — приказ по армии: удерживать. Сталинград немцу не отдавать.
Шеренга стояла ровно. По лицам сегодня по полку шло одно общее выражение — не горя, а полковой собранности, той ровной формы, которая у пехоты и у нас бывает на второй день после большого удара, когда работа уже идёт, а слов ещё нет.
Полк разошёлся.
Я пошёл к землянке Гладкова. Не вечером, а сейчас, с разводу — потому что у Гладкова сегодня по разговору с Прокопенко шло своё: Шестаков был у Гладкова в звене с лета сорок первого, в одной паре с лета сорок второго, и в землянке у Гладкова сегодня было неровно.
В землянке Гладкова я застал его одного. Бабенко с лёгким жаром лежал в санчасти у Кулагина. Гармонь у Гладкова лежала в углу на нарах, в чехле, и сверху на чехол он положил свою рабочую плащ-палатку, сложенную втрое. Я этот его материальный жест прочитал сразу. У Гладкова гармонь за зиму и за весну сорок второго на нарах лежала в открытом виде, без чехла. С чехлом — это было его «не играю». С плащ-палаткой сверху — это было его «не играю до тех пор, пока сам не сниму». Я это видел один раз за весь год — в феврале, после ранения Захарова, когда Захаров три недели лежал в санбате. Тогда чехол с плащ-палаткой стоял двадцать один день. Сегодня — двадцать третье августа.
— Гладков, — я обронил в дверном проёме.
— Алексей Петрович, — он отозвался от нар, не поднимая взгляда.
— Сесть можно? — я указал на ящик у двери.
— Садись, — он шевельнул подбородком.
Я сел на ящик у двери. Гладков сидел на нарах, прямо, не поднимая взгляда. Между нами шла обычная для нашей полковой манеры пауза — её нельзя было заполнять. Минуты три мы оба молчали. Потом Гладков обронил негромко, в нары перед собой:
— Я его видел, Алексей Петрович. Машина пошла вниз вот так. — Он показал ладонью ровный спуск на нары, без разворота, в сорок пять градусов. — Без выхода. Без управления. К земле — секунд шесть-восемь.
— Знаю, — я ответил.
— Утром он у машины делал, как всегда. Прокопенко мне в обед говорил, — Гладков обронил негромко.
— Знаю, Гладков, — я повторил по той же форме.
Гладков замолчал. Потом, через минуту, обронил:
— С июня сорок первого. Ярославский. Стрелок был — один в полку такой. Сегодня по моей оценке должен был взять.
— Понял, Гладков, — я обронил.
— Гармонь у меня сегодня — не открою, — он не смотрел на меня.
— Я видел, — я ответил.
— Может, в сентябре. Если по обстановке будет повод, — Гладков потёр ладонью колено.
— Не торопись. По себе смотри, — я ответил по форме старшего, без давления.
— По себе и смотрю, — он обронил последним.
Я постоял у двери ещё две минуты, потом поднялся. Гладков на меня не посмотрел, но за моим движением проследил по слуху. У двери я обронил:
— Завтра — в строю. На утро, — я обронил у двери.
— В строю, — он ответил коротко, не поднимая взгляда.
Я вышел и закрыл за собой дверь землянки Гладкова негромко, как закрывают за тяжелобольным.
Я вернулся к своей землянке. Сел к столу. По дощатому потолку шёл тот же косой свет от прорези у двери, что и утром, только теперь он шёл с другой стороны — закатное солнце ложилось не с восточной, а с западной кромки, и тень от лампы тянулась по столу длинной полосой.
На столе у меня лежала рабочая тетрадка, и я к ней сегодня вечером больше не возвращался. Письмо Тане я сегодня вечером тоже не писал — у меня сегодня шло одно: Шестаков. Эта мысль шла, без надрыва, как и утренняя мысль о матери, но в эту вечернюю мысль входило одно дополнительное — лицо Шестакова, каким я его помнил с лета сорок первого. У Шестакова было обычное русское рабочее лицо, скуластое, со светлыми глазами и с тонкой полоской рта. Он в полку не был говорливым, в землянке всегда сидел в углу, на нижних нарах, и читал письма из дома по два-три раза каждое. У него в Ярославской была мать и младший брат — брату на сегодня было пятнадцать. По письмам брат у Шестакова был зимой сорок второго на трудовом, осенью обещал идти в техникум.
Я этого Шестаковского брата не знал. Я знал только то, что Шестаков ему по нашей полковой почте отправлял по семь-восемь рублей в месяц из своего жалования — это была не часть аттестата, а сверх, отдельно. По полковой почте этот пятнадцатилетний брат в Ярославской до конца месяца должен был получить ещё один Шестаковский перевод. Перевод уже шёл — Шестаков его отдал в почтовую палатку перед вылетом, в три ноль пять, по словам Прокопенко.
Этот перевод дойдёт до Ярославской раньше, чем похоронка.
По нашему полковому опыту в августе сорок второго полевая почта на тыловые шла за двенадцать-восемнадцать суток. Похоронка по штатной форме шла отдельным путём — через дивизию, через округ, через военкомат — и её получение в селе задерживалось ещё на пять-семь дней. По примерной шкале к третьей декаде сентября брат Шестакова получит сначала перевод, потом — через неделю — похоронку. Письмо Шестакова, которое он за неделю до этого отправил матери, тоже дойдёт раньше похоронки.
По всей этой полевой почте Шестаков ещё неделю будет жив в Ярославской. Восьмой день после двадцать третьего августа он будет жив у матери и у брата. К пятому-шестому сентября — ещё жив. К десятому — ещё жив, потому что перевод тогда только придёт. К пятнадцатому — может быть, ещё жив. К двадцатому — узнают.
Я этого внутреннего отсчёта сегодня в голове прошёл без слов. У меня по этой шкале за весну и за лето сорок второго прошло уже шесть имён. Я каждое из них по этой шкале знал заранее — кто жив у матери ещё неделю, кто ещё две, кто ещё три. Это была моя внутренняя полковая бухгалтерия, которую я никому в полку не рассказывал. Сегодня в этой бухгалтерии прибавилась седьмая строка.
По Шестакову я этой шкалой шёл медленнее, чем по предыдущим. Шестакова в полку я знал с июня сорок первого года, по двум зимам и по двум летам. Из «старых» он был четвёртый, с кем мы пошли в строй ещё до того, как полк перевооружился с лёгких бомбардировщиков на Ил-2 в начале сорок второго. Из этих четверых сегодня к вечеру оставалось трое: Захаров, Морозов, Тихонов А. П. Гладков был пятым по старшинству в полку, не из этой первой четвёрки — он пришёл в августе сорок первого, на месяц позже. По первой четвёрке сегодня шла одна короткая отметка: «осталось трое». Эта отметка у меня в голове до сегодняшнего вечера не складывалась — я её никогда сознательно не вёл, потому что счёт по «старым» в полку открыто не вели. Сегодня — сложилась. Это была не мысль, а простая арифметика, которую полк за два года войны вёл негласно: сколько от первого слоя в строю, сколько в санбате, сколько в земле.