Изабелла мстительно сжимает губы, и слова ее звучат зло, непримиримо и беспощадно.
— Он похитил меня, обесчестил и бросил! — лжет Изабелла.
Отчаянное рыдание доньи Клары заглушает гневный возглас дона Флавио:
— Я убью его!
Падре Грегорио сидит против Мигеля, пристально вглядываясь в его лицо.
Какой ужас носит в себе этот избалованный вельможа, чья судьба отмечена наследием корсиканской необузданности!
Его губы сжаты от боли, глаза провалились, блеск их померк, и в них — чернота, в которой проносится голодный ветер; пальцы впились в подлокотники кресла.
— Я думал, что нашел в Изабелле свое счастье. Свое назначение. Я летел к воображаемому совершенству и разбил себе лоб о притворство и ложь.
— Ведь это только гордость твоя была ранена, Мигель, — говорит старик, поглаживая руку юноши. — А Изабелла, видно, любила тебя. И любит. Но, конечно, по-своему. Помни, сынок, все мы ведь разные…
— Не могу я любить того, кто не такой, как я! — яростно вскричал Мигель. — Если я хожу по земле, то женщина, которую я люблю, должна ходить со мною. Хожу ли я в облаках — и там должна она быть со мной! И если я ставлю за нее всю мою жизнь — она должна отвечать мне не меньшим закладом. Не хочу спать ни с кем — только с той, кто любит. Но любовь должна залить, затопить нас обоих, обоих пронзить морозом до мозга костей! И если у меня сто бед — у возлюбленной моей не может быть только девяносто девять, и если сто радостей у меня — пусть будет столько же и у нее! И если я ослепну…
— Значит, и ей ослепнуть? — ужасается Грегорио.
— Да, да, и если я умираю — должна умирать и она!
Ужас объял старика. Какой чудовищный эгоизм! Но любовь Грегорио сильнее ужаса и отвращения. Быть может, не поздно еще измениться Мигелю…
— Опомнись, сынок! То, что ты говоришь, жестоко, бесчеловечно…
— Все или ничего! — скрипнул зубами Мигель. — И если я отдаю все, пускай и другой все отдаст. А ложь я не прощу никогда никому!
— Боюсь, сынок, ты хочешь большего, чем может и имеет право хотеть человек. Мне страшно за тебя, Мигелито…
— Дон Флавио граф Сандрис, — доложил слуга, и вот уже Флавио входит, с лицом, искаженным гневом.
Грегорио, поклонившись, уходит в соседнюю комнату.
— Дон Мигель, вы похитили мою дочь?
— Да, — отвечает Мигель, — но…
— Молчите! Вы ее обесчестили, и ваш долг жениться на ней.
— Никогда!
— Защищайтесь! — И дон Флавио обнажил шпагу. — Вы заплатите кровью!
Шпаги сверкнули.
Сталь звенит, сыплются искры, удар на удар, молния на молнию — и дон Флавио падает, как подкошенный, прижав к сердцу левую руку, и струйка крови просачивается из-под пальцев.
Дон Флавио всхлипнул, и сердце его остановилось.
Широко раскрыв глаза, стоит Мигель над убитым.
Входит Грегорио, ищет пульс Флавио, подносит зеркало к его губам. Оно остается незамутненным. Грегорио встал на колени, помолился над мертвым и, поднявшись, в отчаянии воздел к небу руки:
— Что ты сделал, Мигелито! Убил человека — и сам себя погубил…
Монах зажег свечи в головах убитого.
А перед взором Мигеля дымный мрак, и сквозь него чуть просвечивает лицо Изабеллы. Словно в преломлении лучей, видит он это лицо, искаженное до неузнаваемости.
— Ты попал в беду, Мигелито, — говорит Грегорио, и голос его тяжелеет от жалости. — Сам знаешь, что это означает: тебя будут судить. Надо бежать.
— И убегу! — резко отвечает Мигель. — Никому не позволю меня судить! Не позволю, чтоб меня исповедовали и наказывали.
— Быть может, помогут твой отец и его преосвященство… Их влияние…
— Не стану я просить защиты! Не желаю ничьей помощи. Я покину Севилью, но ни перед кем не склонюсь. Отцу же, падре, сами отвезите весть, прошу вас…
— Мой мальчик… — начал было Грегорио, но слезы не дают ему продолжать.
А Севилью уже взволновали быстролетные слухи.
— Стало быть, дон Флавио пал не от руки убийцы, а в честном поединке?
— Да, так все говорят — был поединок.
— С кем? С кем?
— Точно неизвестно…
— Да нет, кум, известно. В последний раз его видели, когда он входил во дворец Маньяры.
— Чепуха. Дон Томас был его лучшим другом…
— Да, но сын Томаса, сеньор…
— О! Дон Мигель? Вот, быть может, и след!
— А что такое, сеньор?
— Разве вы не знаете, что дон Мигель и донья Изабелла…
— Конечно, это всем известно, но в какой связи с этим поединок?
— Черт их знает, какая-нибудь связь да есть, попомните мои слова…
Языки горожан проворно перекатывают клубок клевет, шепотков, намеков, раскручивая, разматывая его с удивительной быстротой.
Ничто не мешало связать слухи о поединке со слухами о соблазнении Изабеллы — и вот уже на следующий день какой-то бродяга впервые пел на углу Змеиной улицы песенку о Мигеле де Маньяра, втором доне Жуане Тенорио, который соблазняет всех женщин подряд и бьется на шпагах с отцом любовницы.
А так как мир легковерен и доступен злорадству, в особенности там, где речь идет о больших господах, то и певец наш стяжал немалую кучку мараведи за свою насмешливую, издевательскую песенку.
Перед рассветом Грегорио проводил Мигеля и Каталинона за городскую черту.
Едва проехали Кордовские ворота, встретили человека, закутанного в длинный Плащ.
— Благородный сеньор, ваша милость, так рано, и уже на прогулку? — спросил закутанный, и тихий смех донесся из-под его капюшона. — Это похоже на бегство согрешившего…
Мигель схватился за шпагу, но Грегорио удержал его руку.
— Купите индульгенции, ваша милость, — пробормотал закутанный незнакомец. — Купите святые реликвии, и вы обеспечите себе прощение грехов и спасение души. За один только кварто можете поцеловать кость руки святого Иакова. Это приносит радость. А вот за двойной реал — три дюйма веревки повешенного, на счастье…
Мигель молча проехал мимо, но старый философ, ради любви к грешному, подавил свое отвращение к суеверию и вернулся.
— Дай-ка мне эту веревку, — сказал Грегорио, протягивая два реала.
Догнав потом Мигеля, он тайком засунул обрывок веревки в его седельную сумку и простился с ним, как отец с сыном.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Вечерняя сырость пробирает до костей, снежные хлопья, подхватываемые ветром, кружатся в воздухе, все ниже и ниже, пока не прилепятся к какому-нибудь предмету, и тогда медленно тают, и от белых цветов мороза не остается даже запаха, только капли воды да влажные пятна.
Горы тянутся слева направо. Освещение поминутно меняется: когда луна прорывает тучи, обложившие небо, туманную мглу чуть озаряет ее желто-серый отсвет. Сьерра-Арасена дрожит в полусне от холода.
Луна почуяла — в пустынном краю пахнуло человечьим духом; выкатила из-за туч свое холодное око, увидела двух всадников, взбирающихся в гору по каменистой дороге. Луна видит их со спины. Замечает, что усталые лошади едва перебирают ногами, а всадники, закутанные в длинные плащи, сидят в седлах, сгорбившись от изнеможения.
— Остановимся мы когда-нибудь, ваша милость? — едва шевелит губами Каталинон. — У меня губы окоченели, слова не выговорю. День да две ночи в седле почти без передышки, и черт его знает, что-то будет сегодня…
— Крепись, — коротко отвечает Мигель.
— Отродясь хотел я жить тихо, незаметно, отродясь не любил спешить, и вкусно поесть был не дурак, а что вышло? Согласитесь, сеньор: стражники по пятам, гонка такая, что не вздохнешь, и два дня сыр да скверный хлеб. Я тепло обожаю, а тут замерзает и нос и речь. Нет, я не жалуюсь, ваша милость, а только несладко это, согласитесь. Но теперь уже, честное слово, пора вам о нас позаботиться. Денег у вас хватает, есть и фальшивые паспорта, да еще письмо отца Грегорио к какому-то сеньору — и вроде все это ни к чему… А у меня уже зуб на зуб от холода не попадает…