Федотов встал. В каждой руке он держал по пачке каких-то бумажек. Одна пачка была явно толще другой.
— Вот, ознакомьтесь, товарищ подполковник. Здесь все сказано… А мне разрешите отлучиться для проверки готовности роты к бою. Затишье тут у нас скоро кончится. — Федотов посмотрел на часы.
— Идите, — сказал я. — Но постарайтесь через десять минут возвратиться сюда.
— Слушаюсь, — ответил Федотов и скрылся за плащ-палаткой, закрывавшей вход.
Я взял в руки листок, лежавший в большой пачке сверху, надел очки и прочитал написанное чётким и ровным почерком:
Командиру роты капитану Федотову
В случае моей гибели прошу положить моё тело перед нашим окопом лицом к врагу и в полной форме бойца, чтобы и после смерти я продолжал воевать с фашизмом, защищать родной Ленинград. Это моё заявление прошу огласить всему составу роты.
Я ещё и ещё раз перечитывал заявление, не в силах оторвать взгляд от его ровных строчек. Я живо представил себе написавшего его красноармейца. В телогрейке, в шапке-ушанке, с автоматом на груди, он стоял здесь, в этой самой землянке, перед этим столом, и протягивал своему командиру этот самый клочок бумаги. Я представил его себе молодым, сильным, с открытым и почему-то весёлым лицом… Я представил его себе я другим, мёртвым, лежащим на снегу, в бруствере перед окопом, лицом к врагу…
«Убиты, но в строю…» Слова эти, ещё недавно звучавшие как подозрительная выдумка, наполнились теперь своим истинным смыслом.
Я взял из той же пачки ещё одно заявление.
На половине листа школьной тетради, разграфлённого в косую линейку, было написано крупным, корявым почерком:
Командиру роты и всем друзьям-товарищам, от меня, нижеследующего бойца. После моей гибели смертью храбрых, на защите славного города Ленинграда, прошу меня положить по-над нашим окопом для пользы его укрепления. Но только чтобы тоже лицом к врагу, как положено русскому солдату. И тоже в полной форме, в том числе в сапогах БУ[2]. А валенки мои прошу отдать Павлу Иванову — моему земляку. Писал самолично по доброй воле, в чем и подписуюсь своею рукою.
Следующим было заявление Павла Иванова… Я перевёл взгляд на пачку заявлений, которая была потоньше первой. И на листке, лежавшем сверху, различил подпись: «Федотов».
Командир роты в своём заявлении писал:
Замполиту, а также командиру 1-го взвода
лейтенанту т. Симакову
В случае моей смерти прошу положить моё тело в бруствер. Повторяю приказ — стоять насмерть! Назад ни шагу!..
Я читал эти необычные заявления одно за другим. Разные имена, разные фамилии — русские, казахские, грузинские, украинские, еврейские, латышские… Разные почерка. Разный стиль…
Командир роты был прав. В строю находилось сто одиннадцать бойцов. Из них живых — тридцать девять, мёртвых — семьдесят два.
Перед простотой и значением открывшегося прежние подозрения показались ничтожными, жалкими. Мне захотелось выбежать из землянки, разыскать капитана Федотова, пожать ему руку и попросить прощения за мою невольную бестактность, за несправедливые подозрения. Хотелось высказать бойцам этой удивительной роты самые сердечные слова восхищения их мужеством и стойкостью…
Да, как человек я порывался так поступить. Но именно так я поступить и не мог. Я ведь был не просто человеком, не частным лицом. Я был представителем штаба армии. В качестве такового я не имел права ни на один из этих поступков. Каждый из них выражал бы одобрительное отношение к тому, что я узнал. Притом не только моё, но и представляемой мною инстанции. Но выражать одобрение или неодобрение командования армии, а тем более командующего фронтом, которому тоже предстояло узнать о происходящем здесь, я, разумеется, не мог.
Единственное, на что я имел бесспорное право, — это почтить память погибших. Я встал, склонил голову и тихо проговорил: «Спите спокойно, дорогие мои земляки. Вечная вам память и слава».
Я почувствовал, что слезы подступили к глазам. Из горла вырвался звук, похожий на всхлип… Надо было тотчас взять себя в руки, успокоиться и приступить к выполнению своих обязанностей.
Прежде всего я должен был составить объективное и точное донесение обо всем увиденном в роте. Опыт приучил меня не спешить с высказыванием личных впечатлений, возникающих под влиянием эмоций. Выводы должны опираться на трезвый и спокойный анализ фактов.
Данный случай, столь исключительный и не укладывающийся ни в какие привычные рамки, требовал особо тщательного и всестороннего осмысления.
Я не сомневался: убедить командование армии в том, что действия капитана Федотова заслуживают одобрения, будет непросто. Как, например, ответить на вопрос: в чем их военная целесообразность? А как будет выглядеть вся эта история с точки зрения политической?
С этой стороны отнюдь не безразлично — осудить или одобрить то, что здесь произошло. Осудить — значит свести дело к случаю, к сумасбродной выходке одного командира роты. При этом можно не допустить широкой огласки. Одобрить, напротив, означает разделить ответственность за действия Федотова и допустить огласку факта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Сведения об этом случае могут просочиться к противнику, пропаганда которого не преминет ими воспользоваться для расписывания положения на Ленинградском фронте… Впрочем, черт с ним, с противником! Чего только не набрешут фашистские агитаторы! У нас-то как на все это посмотрят?! Помимо моего донесения, напишут и другие. Уже что-то было написано. Правда, без знания подлинного существа дела. Но все-таки… Такая история наверняка дойдёт и до Москвы, до Верховного Главнокомандования! Мне было ясно, что командование армии, учитывая эти соображения, не допустит в отношении капитана Федотова никакого либерализма. Кто бы ни был инициатором подачи заявлений — лично он или кто-нибудь из его подчинённых, скажем, боец Л. Маньков, — командир роты в ответе за все, что происходит в его подразделении. Да и вообще, капитан Федотов — прямой участник и сбора заявлений — сам написал одно из них, — и под его руководством сооружался этот небывалый бруствер…
Между тем ночное затишье кончилось. Противник начал миномётный обстрел. Мины рвались где-то позади землянки. Послышалась и перебранка пулемётов. Глухо, тяжело кашлял издалека немецкий МГ. Наш станковый заливался долгими очередями, напоминавшими звук деревянной трещотки на морозе.
Плащ-палатка над входом зашевелилась. В землянку вошёл Федотов.
— Вот и началось, — сказал он. — Каждый день в одно и то же время. По часам воюют господа фашисты. Пофрюштыкали, напились эрзац-кофе — и за работу.
Федотов подошёл к столу. Мне показалось, что глаза его потеплели. Да и голос звучал не так сердито. Он, видимо, понимал, что, ознакомившись с заявлениями, лежавшими передо мной, и уяснив себе истинное положение вещей, я не останусь при прежних подозрениях и недоверии к нему.
— Многое прояснилось, товарищ капитан. Все же я должен задать вам несколько вопросов. Садитесь.
Федотов сел.
— Спрашивайте, о чем хотите, — сказал он. — Мне скрывать нечего.
Мы взглянули друг другу в глаза. Вопрос, который я должен был задать Федотову, застрял у меня в горле. Я не мог, не мог обратиться к нему с таким вопросом. Федотов прочитал мои мысли.
— Знаю, о чем хотите спросить: на скольких человек получаем довольствие — на всех, кто числится в строю, или только на живых? Ерунда все это. Кто-то слыхал звон, да издалека… Очевидно, кто-то из тех, кто на передовую боится сунуться… Так вот, ни одного пайка и ни одного разу на тех, кто выбыл в медсанбат или туда, — Федотов махнул головой в сторону передовой, — получено не было. В ДОП[3] каждый раз точные строевые шли… Можете проверить.