– Тылового? – осклабился Шервуд. – Значит, все работающие не на фронте наши товарищи – тыловики?

Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой – обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься.

И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть.

Какая это была нечаянная радость для Шервуда!

Он даже порозовел от счастья.

И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя:

– Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался – не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика…

– Врешь, Шервуд! – заорал я. – Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ – это другое дело…

Ох, как меня понесло, тетечка!

И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию – филолог) спросил:

– Его фамилия Шервуд?

– Шервуд.

– Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный.

– Не знаю, – сказал я.

А Емельянов подумал и добавил:

– По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный.

Мне же мой Емельянов посоветовал:

– Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться.

Вот, тетечка, каких я дров наломал.

Скверно, правда?

Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал.

Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия?

Тетка, где Варвара?

Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же – где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже – где она может быть, эта самая Варвара.

И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда.

Так и вижу, как ты улыбаешься.

Будь здорова, тетка!

Мы еще доживем до всего самого хорошего.

Напиши мне сюда, как ты там.

Скорее бы меня выписали, тетечка!

Остаюсь твоим всегда любящим племянником.

Владимир".

НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА

– Вон! – сказал немецкий врач. – Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете?

Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки.

– Вас выгоняют вон, – перевел Геннадию Тарасовичу Постников. – Слышите?

– Вон! – повторил немец и пальцем показал на дверь. – И никогда не являться больше!

Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги – одну за другой – от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился…

По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла – жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец.

Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него.

По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он певец зарплаты в любых деньгах – от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали – деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы…

Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами…

Широко распахнулась дверь казино «Милая Бавария», скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки – распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви.

Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться.

Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи – луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался – бывало, и ему доставалась такая еда…

Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: «Я утру твои слезы наждаком».

Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых «Милой Баварии». Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских «шоколадниц», как принято было называть девок, путающихся с немцами.

Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки «кельнерши», как их называли немцы:

– Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить?

Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной.

– Ох, – скучно сказала она. – Опять вы!

Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь…