– О, как мне выразить свое удовольствие при встрече с профессором Ван Хелзинком? Сэр, я не извиняюсь за то, что не произнес в честь вас приличествующих случаю предисловий. Когда человек произвел революцию в области терапии, своим открытием бесконечной эволюции в мировой субстанции, обычные разговорные формы неуместны, раз они пытаются ограничить его одним классом. Вас, джентльмены, которые национальностью, наследственностью или врожденными дарованиями предназначены для высокого положения в этом мире, я призываю в свидетели, что я нормален настолько, насколько, по крайней мере, нормально большинство людей, пользующихся полной свободой. И я уверен, что вы, доктор Сьюард, гуманный и юридически образованный человек, сочтете своим нравственным долгом обращаться со мною, как с человеком, заслуживающим выполнения своей просьбы…
Я подозреваю, что все мы опешили. Я, по крайней мере, был убежден, несмотря на мое знание характера и истории болезни этого человека, что к нему вернулся рассудок, и у меня было сильное желание сказать, что я удовлетворен состоянием его здоровья и позабочусь о формальностях, необходимых для освобождения на следующее утро. Все же я решил, что необходимо подождать немного с решением такого важного вопроса, так как на основании прежнего опыта знал о внезапных переменах, которым был подвержен этот больной. Поэтому я ограничился тем, что констатировал наличие быстрого выздоровления, сказав, что побеседую с ним об остальном утром и тогда посмотрю, что можно сделать во исполнение его желания. Это совсем не удовлетворило Рэнфилда, и он быстро сказал:
– Боюсь, доктор Сьюард, едва ли вы поняли меня как следует. Я хочу уехать сейчас – немедленно – в эту же минуту, если можно. Время не терпит. Я уверен, что стоит только высказать такому великолепному практику, как д-р Сьюард, такое простое и в то же время такое важное желание, чтобы быть уверенным в его исполнении.
Он зорко посмотрел на меня, и заметив на моем лице отрицательное отношение, посмотрел на других, точно испытывая их. Не получив удовлетворительного ответа, он продолжил:
– Неужели я ошибся в своем предположении?
– Да, ошиблись, – сказал я откровенно, но почувствовал, что сказал это грубо. Наступило продолжительное молчание, после которого он медленно произнес:
– В таком случае, позвольте привести основания для моего требования. Позвольте мне просить о такой уступке, о милости, о привилегии – как хотите. В данном случае я прошу не ради каких-то своих целей, но ради других. Я не вправе сообщать вам полностью все причины, но вы можете поверить, что это хорошие, честные, бескорыстные причины, основанные на высочайшем чувстве долга. Если бы могли, сэр, заглянуть мне в сердце, вы бы вполне одобрили руководящие мною чувства. Даже больше, вы стали бы считать меня своим лучшим и преданнейшим другом.
Опять он испытующе посмотрел на нас! У меня росло убеждение, что эта внезапная перемена во вполне логичной манере выражаться была лишь новой формой или фазой сумасшествия, и поэтому решил дать ему продолжать еще немного, зная по опыту, что в конце концов он как все сумасшедшие выдаст себя. Ван Хелзинк смотрел на него с крайне сосредоточенным видом, его пушистые брови почти сошлись, до того он нахмурился. Он сказал Рэнфилду тоном, на который я в тот момент не обратил внимания, но которому впоследствии немало удивился, когда вспомнил – потому что он вполне походил на обращение к равному себе:
– Можете ли вы откровенно сообщить мне настоящую причину вашего желания быть освобожденным именно сегодня? Я ручаюсь, что если вы со свойственной вам откровенностью удовлетворите меня – незнакомца без предрассудков, – доктор Сьюард даст вам на свой собственный страх и риск привилегию, которой вы добиваетесь.
Рэнфилд грустно покачал головой с выражением глубокого сожаления. Профессор продолжал:
– Послушайте, сэр, образумьтесь! Вы требуете, чтобы к вам отнеслись как к вполне выздоровевшему человеку, вы стараетесь импонировать нам своей полной нормальностью. И это делаете вы, человек, в выздоровлении которого мы все еще сомневаемся. Если вы не поможете нам в наших усилиях выбрать правильный образ действий, то как сможем мы выполнить те обязанности, которые вы на нас же возлагаете? Будьте благоразумны и помогите нам; и если это будет в наших силах, мы поможем вам исполнить ваше желание.
Рэнфилд продолжал качать головой и ответил:
– Мне нечего сказать, профессор; ваши аргументы очень убедительны, и я не колебался бы ни минуты, если бы имел право; но в данном случае я не свободен. Я могу только просить вас верить мне. Если я получу отказ, то ответственность за то, что случится, будет лежать не на мне.
Я решил, что настало время прекратить эту сцену, которая становилась комически серьезной, и поэтому направился к двери, сказав:
– Идемте, друзья мои; у нас есть дело. Спокойной ночи, Рэнфилд.
Однако, когда я почти дошел до двери, с пациентом произошла новая перемена. Он так быстро подскочил ко мне, что у меня моментально зародилось подозрение, не собирается ли он вторично сделать попытку напасть на меня. Мои опасения, однако, были неосновательны, так как он умоляюще простер ко мне обе руки и начал жестами выражать ту же просьбу об освобождении. Хотя он заметил, что эти движения вредили ему в нашем мнении, так как наводили нас на мысли о новом припадке, он все же продолжал умолять меня. Я посмотрел на Ван Хелзинка и увидел в его глазах подтверждение своего мнения, поэтому я стал несколько сдержаннее, продолжал быть настороже, и сказал Рэнфилду, что все его усилия напрасны. Я и раньше замечал у него нечто похожее на это возрастающее волнение именно в тех случаях, когда он добивался исполнения какого-нибудь из своих многочисленных фантастических требований, например, когда ему нужна была кошка; я полагал, что после категорического отказа он впадет в ту же угрюмую покорность, как и в предыдущих случаях. Мои ожидания не оправдались: убедившись, что просьба его не будет исполнена, он впал в неистовство. Он бросился на колени, протягивал ко мне руки, ломал их в жалобной мольбе, по его щекам катились слезы, и все лицо и фигура выражали глубочайшее волнение.