Сейчас все прежние домыслы и догадки на сей счет казались Дженнаку наивными, не стоящими пустой ореховой скорлупы. Если бы одна из наложниц великого ахау ждала дитя, слухи об этом разлетелись всюду как на крыльях сокола… Если бы отец пожелал сочетать его с Чоллой, то так бы и свершилось, и Дочь Солнца прибыла бы в Одиссар прямым путем, из Лимучати в Хайан, не заглядывая по дороге на другую сторону Бескрайних Вод… Если бы в наследники прочили Джиллора, то и об этом было бы сказано без обиняков. Разумеется, обычай предписывал передавать власть в руки младшего сына, но так случалось не всегда: если возраст младших потомков разнился на десять-двадцать лет, то сагамором вождями Кланов мог быть избран достойнейший.
Выходило, что все эти причины существенной роли не играли, а значит, оставалось одно: поход был искусом, испытанием. Такой вывод представлялся Дженнаку самым разумным, но сразу же порождал новые вопросы, подменявшие старый. Почему его испытывают столь сурово? В поединке совершеннолетия он доказал свою силу, отвоевал право на жизнь; теперь ему предстояло созреть и набраться мудрости. Три года или четыре – а может, десять – он мог бы заниматься мирными делами, строить крепости на границах, возводить города, править каким-нибудь Очагом, скажем, Земледельцев или Рыбаков, либо вершить дела в завоеванных землях, на правом берегу Отца Вод, в северных приморских городах или на границе с Коатлем… Но его бросили в Фирату, под тасситские стрелы, а потом – сюда, за грань обитаемых земель, в просторы Бескрайних Вод… И у него отняли Вианну! Его чакчан, его любимую, его радость!
Почему? Что ведет его, что направляет – воля людей или богов? Или судьба, которой не повелевают ни те, ни другие?
Чем больше Дженнак думал над этим, тем ясней ощущал власть неких обстоятельств, связанных не с людьми и богами, а единственно с ним самим, с его предназначением, с дорогой его жизни. Сейчас она представлялась Дженнаку чередой долгих лет, лестницей, ведущей на холм зрелости; конец ее тонул в тумане, ибо там, как и всех смертных, его поджидали ведущие в Чак Мооль врата. Но что с того? Время черных перьев казалось далеким, будто звезда Гедар, и сейчас он хотел знать о тайне, которую скрывали от него. В чем она? И в чем смысл искуса? Почему его испытывают с такой строгостью? Мудрость гласит: не испробовавший огня, жажды и жалящей стали не сумеет оценить покой – и мудрость эта истинна. Но смерть любимых и близких страшнее жажды и огня, мучительней боли от ран; то жесточайшее из испытаний, каким подвергают лишь избранных.
Возможно, он избранник богов? И потому они шлют видения, предзнаменования и вещие сны, посещающие его при свете дня и в ночной темноте? А за сей дар – ибо ничего в мире не дается бесплатно! – он должен платить гибелью близких, таких как Вианна… Страшная мысль! Ужасная! Он обсудил бы ее с Унгир-Бреном, чтобы тот успокоил его, вселил уверенность и мужество, подтвердил или опроверг этот жуткий вывод. Но Унгир-Брен, мудрый аххаль, был далеко. А Чоч-Сидри… Умный человек Чоч-Сидри, но все-таки не Унгир-Брен.
Вздохнув, Дженнак встал, обулся, набросил туемку, надел на запястья браслеты, подвесил к поясу клинки и, прихватив горсть сухарей с блюда, вышел из хогана. Солнце уже поднималось над розовыми скалами, будто подпертыми стеной палисада; с другой стороны, на западе, торчали корабельные мачты, а на вышках маячили фигуры часовых, и алые перья над их шлемами развевались на морском ветру. Сторожили лагерь, разумеется, одиссарцы: двенадцать воинов с арбалетами и двое при горне и барабане. Быть может, нужды в таком числе охранников не имелось, ибо чернокожие на берег не выходили и не пытались изгнать пришельцев, но Дженнак помнил, что осторожный керравао живет дольше. Правда, как выразился в свое время Аскара, смерть проходит к нему в котле, а не на ристалище, но котел еще нужно найти, разжечь под ним огонь, изловить керравао да ощипать его… Словом, кто не рискует зря, тот и от котла увернется, и на ристалище не попадет.
Обогнув соседнее жилище, где спала со своими девушками Чолла Чантар, он приблизился к небольшому загончику; в нем, подогнув ноги, дремали три мохнатых зверя. Та-Кем, меднокожий купец из страны Нефати, лежавшей у огромной реки за степями, лесами и пустынями Лизира, называл их верблюдами, но «горбатый тапир» звучало для Дженнака привычней. Почему бы и нет? Были обычные тапиры, были морские, отчего же не быть горбатым? Существовало, правда, различие: тапиров выращивали ради мяса и кожи, а верблюдов, насколько представлял Дженнак, никто есть не собирался, разве лишь в годину крайнего бедствия. По назначению они были вьючными и верховыми животными, как тасситские косматые быки, но отличались потрясающей неприхотливостью – могли не есть и не пить несколько дней и шагать по пескам с утра до поздней ночи. Чолла, любившая все необычное, была очарована этими зверьми и настояла, чтобы их поместили рядом с ее хоганом. Впрочем, и Та-Кем обитал около нее, в уютной тростниковой хижине, ничем не хуже гостевого дома в селении дикарей. Даже лучше – с циновками, с настоящим ложем, деревянными блюдами и свечой, измеряющей время.
Дженнак постоял перед загородкой, бросая в рот сухари и разглядывая верблюдов. Теперь, когда он привык к их виду, они не казались ему такими уродливыми, и в облике их вроде бы стали проглядывать знакомые черты. Разумеется, не тапиров; у тех и повадки иные, и вид, и назначение. Но если этих тварей уменьшить вдвое или втрое, убрать огромный горб, прибавить шерсти на боках и сделать ту шерсть белесоватой, мягкой и нежной… Пожалуй, станут они похожими на ламу, решил Дженнак; вот только у ламы взгляд кроткий, а верблюд смотрит презрительно – точь-в-точь как братец Фарасса…
Он сморщился и отошел к ровной песчаной площадке, где меднокожий нефатец и Чоч-Сидри выкладывали из камешков горы Риканны, обозначали ветками ее леса, пучками травы – степи, полосками крашенной в голубое кожи – реки и ручьи. Работа их продвигалась с каждым днем все быстрей, в полном взаимопонимании, ибо Та-Кем стремительно осваивал одиссарский, а Чоч-Сидри с не меньшей быстротой – его певучее наречие. Купца в лагере не обижали; к разочарованию кейтабцев, Дженнак не только запретил рыться в его вещах, но и объявил Та-Кема своим гостем, одарив браслетом из золота, мешочком чейни и накидкой из перьев розового попугая. От этих подарков Tа-Кем пришел в восхищение, ибо в стране его знали цену золоту и серебру, редким перьям и искусной работе, но превыше того ценили милость владык; а для нефатца Дженнак был великим владыкой, приплывшим из сказочной Страны Заката на волшебных кораблях. Владыкой владык, могущественным чародеем, почти богом!
Постояв у песчаной площадки, он отправился в обход лагеря, размышляя о том, что ежели верблюд состоит в родстве с ламой, то могут найтись тут и другие звери, подобные одиссарским, только больше, сильней и страшней. Это предположение казалось близким к истине, так как Та-Кем, в своих невнятных еще речах, описывал Чоч-Сидри множество жутких чудовищ. Например, гривастых хищников цвета песка, в два раза крупней ягуара; гигантских единорогов с крохотными подслеповатыми глазками, легко впадавших в раздражение; речных зверей со складчатой безволосой кожей, способных перекусить челн пополам; а также животных, которые, не в пример горбатому верблюду, в самом деле походили на тапиров, но преогромных, с клыками, длинным вытянутым носом и ногами как древесные стволы! Кое-кого из этих тварей Дженнак видел за скалами, на пути в поселок дикарей, и мог подтвердить Чоч-Сидри, что все рассказанное нефатцем чистая правда.
Но молодого жреца больше удивляли не звери, а люди. Дженнаку вдруг вспомнилось, какими глазами смотрел он на Та-Кема и на труп черножего дикаря, принесенный в лагерь Хомдой-северянином. Смотрел с таким изумлением и недоверием, будто ждал чего-то совершенно иного, будто в Риканне не полагалось быть людям с медно-красным и черным цветом кожи, с темными волосами, прямыми или вьющимися, как шерсть арсоланских лам. А каким полагалось? Кто мог это знать наперед? Во всяком случае, не Чоч-Сидри.