– Что это вы такое говорите? – повторила Натали. – Что за язык… Вы лжете или нет?

Дани вытянул шею и указал не слишком чистым ногтем на свежую царапину, украшавшую его скулу.

– Зонтик, – кратко пояснил он.

Лицо Натали передернулось.

– Убирайтесь, – голос ее прерывался, – идите разыгрывать альфонса в другое место.

– Нет, – возразил Дани, – я устал и мне некуда идти.

– А ну, катись отсюда!

Натали приподнялась, и Дани, пряча ухмылку в узкой черной бородке, с любопытством глядел, как перед ним встает этот вдруг оживший монумент. Однако при первом шаге Натали он отступил.

– Я пошутил, мадам… – выдавил он с трудом.

– Катись отсюда!

Дани отступил еще на шаг, но в последнюю минуту оправился и стал выписывать ногами круги, размахивая зажатым в руке шарфом, словно шляпой со страусовыми перьями. Толкнув дверь спиной, он исчез со словами: «Мое почтение, мадам!»

– Паршивый мальчишка, – вздохнула Натали, совсем как та дама с Фобур-Сент-Онорэ, и застучала в стену: – Мишетта!

Мишетта просунула голову в дверь.

– Чего это ты расстучалась? Слава богу, не глухая!

– Кофе!

– Кофе перед тобой!

– Свежего…

Мишетта хлопнула дверью.

– Мишетта! – завопила Натали, и Мишетта снова вбежала в комнату. – Пить…

И вдруг потеряла голос.

Мишетта, обезумев от страха, налила ей стакан воды, и руки у нее ходуном ходили.

– Что с тобой, Натали, да что это с тобой? Ты больна? Позвать Луиджи? Позвать доктора?

– Молчи, да помолчи же… Пойду лягу.

Мишетта помогла ей дойти до спальни, открыла дверь.

– Можешь идти, Мишетта, милая…

Мишетта бросилась в магазин… Луиджи там не оказалось. Она обзвонила все мастерские… Господи, где же у нее голова! Луиджи повел Кристо в Паноптикум, ведь сегодня четверг. А вдруг Натали умрет… Она вернулась в квартиру, бесшумно приоткрыла дверь спальни… Натали, казалось, спала, дышала ровно. Мишетта пошла к себе на кухню и разрыдалась.

XXIII. Душа в Паноптикуме

Натали не спала. Она притворилась, что спит, перед Мишеттой. Ей хотелось побыть в одиночестве. Одной рукой она придерживала нечто расплывчатое, что некогда было ее грудью – округлой, полной, нежной и крепкой… Она ощупывала свою грудь. Она знала. Ну ладно… Перед лицом несчастья человек всегда одинок. Свое горе не доверишь даже тому, кого любишь. Луиджи все равно успеет узнать, а другие почувствуют страх и отвращение. Болезнь – это неаппетитно. У нее, Натали, которая на всех производит впечатление вечно занятой женщины, у которой минуты нет свободной, на самом деле с лихвой хватает времени почувствовать, что происходит в ее теле, в артериях, в сердце. Она не вслушивалась, но слышала: здесь стучит, давит, пухнет, напрягается… И невозможно отвлечься от этого… И невозможно к этому привыкнуть. Это как шум: Натали не могла уснуть, когда до нее доносился грохот Парижа или когда тихонько капала вода из неплотно привернутого крана, не могла ни отвлечься мыслью от этого шума, ни привыкнуть к нему. Она слышала слабый шорох смерти, внедрявшейся в ее тело. Ах, хватит уж заделывать бреши, лечить то одно, то другое в ее несчастном, тучном, искалеченном, усталом теле. Все люди двигались, чем-то увлекались, что-то предпринимали. А вот ей пришлось выйти из хоровода, выпустив ее, Руки снова сцепились, хоровод вновь закружился, а она осталась сидеть в сторонке, а теперь уж скоро и… лежать…

А ведь она еще не старуха, подремывающая на стуле… Но ей уже был понятен этот отсутствующий взгляд стариков, отстраненных от жизни, которой живут все прочие. И только одни они, эти старики, понимают друг друга. В семейном альбоме своих воспоминаний одна лишь она распознавала лица. Особенно свое. Когда она пыталась листать альбом перед чужими, они лишь улыбались, дивились, возможно жалели… Глупцы, ведь это неминуемо приходит ко всем, разве что перестаешь жить еще до этого. Но воспоминания подобны вашему нутру. Это только свое, одному вам принадлежащее. Неприятное для других, необходимое для вас. Каждому свое! Со всем своим самым сокровенным!

Натали тихонько застонала… неужели сейчас она несчастнее, чем была в лагере? Даже теперь иной раз совсем по-глупому вспыхивает прежний пламень. Она вспомнила о Кики, о пуделе, который был у нее давно, очень давно. У Кики был рак желудка, но он еще бегал… Случалось даже, что, выследив крота, он рыл землю с прежним пылом, но сил у Кики оставалось мало, он тут же отходил прочь и рыть его заставлял просто инстинкт… Он отходил, ложился и лежал неподвижно на месте, потом вдруг начинал подавать хозяйке лапу: раз, два, десять раз… Чтобы выразить свои чувства или чтобы показать, какой он умник? Или чтобы она знала, что он еще здесь? Уж не стала ли сама она вроде Кики и тоже роет землю, почуяв крота?… А на самом деле у нее совсем нет сил. Она только притворяется, подает лапу Луиджи, Мишетте, десять, сто раз подряд… И чувствует, должно быть, то же самое, что Кики: «Я еще здесь, я вас люблю, если можете, сделайте что-нибудь для меня… Вы же всегда все для меня делали, вы мне всегда помогали… Я верю в вас! Что бы ни было, я вам признательна!»

Слезы катились по чуть, отекшим щекам Натали. Когда она оставалась одна, она, случалось, плакала. Так хорошо время от времени иметь право на слезы, не быть обязанной беспрерывно притворяться. Право видеть все без прикрас, право глядеть смерти прямо в глаза. Хотя так ли уж важно это право… Действительно так ли велика разница между небытием как таковым и сознательным небытием? Она плакала вовсе не из жалости к себе: ей просто казалось, что со слезами жизнь уходит мягче, легче, слезы как бы увлажняют тропу, по которой покинет ее жизнь. Бедная, бедная жизнь… Она питала нежность к жизни, к ее уродствам, к ее красивости, к ее красоте… Но что поделаешь?

Не отнимая ладони от груди, Натали повернулась на бок… В такие минуты, как сейчас, ей бы хотелось ускорить смерть. Если придется чудовищно мучиться, болеть… И не к чему советоваться с врачом, она и без него отлично знает, что у нее. Грудь… Бедный Луиджи, бедная Мишетта! Но если она ни о чем не жалеет, так почему же, почуяв влажные запахи земли в саду, она плачет… О, это просто рефлекс, повинуясь которому их Кики скреб лапами землю. А потом не останется даже рефлекса, и она будет ждать, ждать, уже стиснутая льдами… Будет ждать, когда этому придет конец. Физические страдания подгоняют время.

Этот дрянной мальчишка… Ложь… Ложь… в облике человека, в облике этого грязного шалопая. Цинизм… Она тоже была молода… Любовь… Много любви. Горы любви, великолепной, как настоящие горы, как снежные цепи гор, какой пейзаж, какие пейзажи, скалы и ущелья, долины, альпийские луга, орлы, эдельвейсы, розовые зори, клубящийся у ног туман, пухлые тучи, лазурное небо, звезды под рукой, колдовское зелье, свежесть молока… «Не доставит ли вам удовольствие общество молодого человека, мадам?» Ах, каким все стало чудовищным, неумолимым. Гнусный лагерь, без тени надежды, мразь, берущая верх. У нее отобрали дочку, отобрали у нее Кристо… Ох, эта жизнь, изблюю тебя из уст своих! Луиджи, Луиджи…

В дверь кто-то поскребся. Она не пошевелилась… Мишетта и Луиджи пошептались на пороге: «Спит» – и вышли на цыпочках. Натали приподнялась, взглянула на часы. Сегодня четверг, значит, Кристо у них обедает. После завтрака Луиджи водил его в Паноптикум. Натали встала с постели.

Когда Луиджи с Кристо поднялись из подвального помещения, где вместе возились над автоматом, который недавно принесли в починку, Натали уже сидела на своем обычном месте. Мишетта накрывала на стол… Кристо вихрем ворвался в столовую.

– А мы были в Паноптикуме, Натали…

– Сними курточку, поди помой руки, а потом расскажешь…

Есть Кристо не хотелось, он объелся мороженого в кафе на Больших бульварах и конфет, которыми Луиджи пичкал его всю дорогу… Первым делом он рассказал о кривом зеркале, которое стоит сразу при входе в музей. Входишь в коридор, длинный, длинный, длинный, а в конце зеркала – прямо обхохочешься! «Посмотри, Натали, вот какой я в зеркалах получался!» Кристо встал посреди комнаты: он поднимался на носки, втягивая щеки, присаживался на корточки, округляя руки, надувая щеки… Мишетта с суповой мясной остановилась в дверях посмотреть на Кристо. И все хохотали.