Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.

Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: «Что делать? Скажите же, что?.. » — спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.

— Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! — сказал я, и она умоляюще вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.

«Номер первый» была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и блевотиной.

«Папирос! Папирос!.. » Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать мысли на какую-нибудь спасительную стезю.

А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.

Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется, что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на кого уставлялся — всегда производил впечатление.

Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.

Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым названием «Тгеs mоutarde» (по-русски получается «очень горчица»; прыщавый объявитель произносил «трамутар»).

Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она, вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг, расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.

Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее — в темный, пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.

Удалось это мне не сразу — «сразу» я запнулся на слове, встретив ее испуганно — недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, — старой цыганки-певицы, поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого «трамутар», являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом вкусе.

В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой балерине, которую она обожала.

— Могу я отвезти вас домой? — спросил я.

— За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но если хотите, мы можем вместе…

Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких, но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все же родственниками, и Юта — как ее звали — мне, тоже на воде и киселе, кузиной.

Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический класс, где даже назначили ей стипендию.

А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и своего развода с женой.

А теперь вот ждал ее с куревом, стоя у липкого топчана, на который не решался сесть, слушая мерзкий напротив храп и одолевая подступавшую к горлу тошноту.

Милицейский парень отобрал у меня часы, и, значит, я не мог в своем ожидании справляться со временем. Его, казалось, то будто прошло до отчаяния много, хватило б обогнуть все Садовое кольцо, то вроде бы совсем ничего, едва добраться Юте до дома.

Закрывая глаза, чтобы не видеть храпящего падла, я представлял себе: вот она вышла уже со двора в переулок, захлопнув за собой тяжелую с медной серьгою калитку — пережиток феодальной Москвы. Отец, конечно же, собрался вместе, но она умолила пустить ее одну, потому что должна быстро идти. В пиджачном кармашке у нее начатая пачка «Беломорканала». Много ли там осталось? Осталось ли?..

Цок-цок-цок… вот она уже на Зубовском. Вместе с ней я миную кварталы, отсчитывая, как секунды по стрелке, шаги. Нет, шаги, конечно, короче, потому что она, наверно, сейчас бежит… Цок-цок-цок… Какая огромная асфальтовая лужа — бывший Смоленский в перемежке потемок и яичных фонарных клякс! Тоже и дальше, к Новинскому течет этот каньон, притыканный фонарями на месте когда-то деревьев. Цок-цок-цок… Мимо дома, где все случилось!..

Она не останавливается около, Юта, но я мысленно задерживаюсь и даже припадаю к налепленной на стенде пестряди афиш. Было там различимо, помню: «ВЕЧЕР БА»… — да, только БА… — начало слова, перекрытого сверху вниз плотным бумажным полотнищем, а поперек — цветным первомайским плакатом. За этими вершковыми БА… могло, конечно, следовать Л, а потом Е и Т и А, то есть Ютино вожделенное, за чем сюда топали, — и я с налету тоже горел нетерпением раскрыть залепленную справа надежду и — стоп!

На этом «стопе» тогдашнего моего воображения мурашки бульдозером проскребли по моей спине, — я даже опустился на мерзкий топчан, которым брезговал минуту назад. Мурашки затем, полегчав, скатились с предплечья в пясть правой руки, собравшись под указательный ноготь на манер аккумуляторного готового сорваться заряда. Да, этим самым ногтем я поддел белую кромку рядом с БА… и она под ним расползлась, — нет, как теперь мне казалось, лопнула с треском, взорвалась как ракета, хвостатый какой-нибудь фейерверк. «Задержанный мною гражданин с остервенением срывал портрет товарища Сталина». Был он там, этот портрет, или нет? Если был — значит, была в этой проклятой лжи какая-то ничтожная, тоже проклятая правда! Сколькими годами рискую я за нее заплатить? Десятью? Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..

Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов

А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.

— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.

Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый полушепот у самого уха:

— Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким — это его имя. И он сбегал туда, к стенду, обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный — я говорила с ним — поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас — оба они говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим… Ким прямо герой. Сейчас он делает копию для себя — там, видите?

Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел, было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.

— Он очень славный, — повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: — Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только — из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет — тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!