Живопись, как видите, вдохновенно проста и жжется. Или — в новелле «Галя Ганская»: девушка пришла в мастерскую художника. Она невинна, но развращена внутренне, жаждет мужчины и, кажется, влюблена в эту местную знаменитость, от лица которого ведется рассказ:

«Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками; потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одну за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках и этих, знаешь, батистовых панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски схватил ее в этот разрез и повалил на подушки дивана, глаза у нее почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись… »

Вот и глаза Ии рядом, я видел, уже широко раскрыты. Она складывает губы дудочкой и свистит, что должно, видимо, означать изумление.

— Я спасена! — говорит она. — Какая почти современная смелость!..

Литературное батрачество, от которого я отрекался, осуществилось, тем не менее, всерьез, на целые три недели.

Как-то сразу выяснилось, что домашние переводы Ии подолгу приходится исправлять, и решено было переводить все совместно и начисто.

Трудовой день длился шесть часов с перерывом на плаванье, пререкательные, главным образом, отступления и завтрак.

Утром я заезжал за харчем, в полдень кипятил кофе на электрической плитке, которая была у меня в раздевальной будке, и приготовлял бутерброды. В самый первый, кажется, раз Ия снисходительно занималась этим сама, но потом только спрашивала устало: «Когда ж перерыв?» — и я таскал все в нашу песчаную ямину, под зонтик, где было наше рабочее место.

Сама Ия, впрочем, зонта не признавала и постоянно выкатывалась из-под него за теневую черту: кожа ее, цвета крашенного луком пасхального яйца, была лучестойка.

— Послушайте! — говорит она в день третий, как припоминаю теперь, когда мы переводим рассказ, где герой со скалистого берега подглядывает за купающейся героиней, любуясь ее сплошным коричневым загаром. — Я не хочу сделаться пегой; это отвратительно! Неужели вам будет мешать, если я сниму хотя бы лифчик?

Она не дает мне времени сказать «да» или «нет», а просто сбрасывает с грудей красную поперечину, и я вижу их шелковистый, светлей прочего, янтарный отлив, коралловые их мыски и ощущаю щекотные шампанские пузырики, запрыгавшие у меня где-то в жилах, и отчасти — досаду, что надо теперь привыкать, чтобы все это не застревало в глазах дольше нормального.

Но я молчу, и она минуту спустя спрашивает с презрительной петелькой углу губ:

— Ну, что вы готовы бы были сказать?

— «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся мёжду лилиями», — хочу я отшутиться.

— Библия? Что ж, вам, конечно, пора ею интересоваться. И за цитатами удобно прятать собственные свои суждения.

— Что, интересно, хотели бы вы от меня услышать, снявши бюстгальтер? Вот есть еще одно подходящее суждение, тоже цитата — в книге, которую переводим.

— Покажите!

Я открываю страницу и тычу пальцем в строку. Она читает:

— «Груди острые, маленькие, торчащие в разные стороны… верный признак истеричек». Хм!.. Такие, вы находите, и у меня?

— Ваши, кажется, чуть потяжелее.

— Хотите взвесить в руке?

— Я придерживаюсь конвенции…

Свою нижнюю опояску она тоже сводит на нет, скручивая жгутиком. А после очередного заплыва сушит ее на песке, сидя ко мне боком, с блокнотом на коленях.

Забывшись, поворачивается в той же позиции — заглянуть в книгу, и тогда я силюсь не опустить глаза вниз и сержусь на себя за эти усилия.

— Пожалуйста, не сидите так! — прошу я ее, и она, спохватываясь, отталкивается рывком, прочерчивая пятками на песке две дужки. «Вы Карамазов!» — бормочет она сердито.

3

Одному из гениальнейших русских людей, Пушкину, принадлежит один из гениальнейших же афоризмов: «Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело».

В моей жизни этот афоризм — расхожее мерило моего суждения о ближнем, которое раскалывается лишь о драматическое: «познай самого себя»…

Ия умна. И неужто она действительно видит во мне только нечто карамазовское, помноженное на мои за-пятьдесят и пряные пляжные впечатления?

— Именно это одно и видит! — говорит Моб.

Мы сидим — она, Пьер и я — в их зеленой гостиной, куда меня все чаще теперь заносит по вечерам, в полупотемках от почти непрозрачного абажура и малиново струящегося пятнышка лампадки в углу.

Сидим и курим.

Моб, захватив дыму, задумчиво выдувает его маленькими гейзерчиками в потолок, и по большому ее лбу, мягкой, боттичеллиевой крутизны, пробегают, как по экрану, письмена-мысли. Я прочитываю коротенькую строку ревности и упрека, чуть подлиннее — недоумения и, совсем длинную, — дружеского сочувствия и тревоги.

— Именно это и видит! — повторяет она задорно, хотя я и не думаю ей возражать. — Прочла Ия хотя бы одну страницу из ваших книг, несмотря на то, что очень начитанна? Спросила ли раз о мемуарах, которые пишете? о вашей жизни вообще — кто вы, что пережили, чем дышите? Нет, нет и нет! Она допускает вас до себя, потому что в вас нуждается.

Мне плакать хочется, когда, подумаю, на что вы тратите время, вместо того, чтобы писать свое.

— Для писаний нужны разного рода наблюдения…

— Наблюдать за хищниками надо, не влезая к ним в клетку. А Ия… Ну — на что она вам? Она без ума сейчас от своего толстомясого Карла и несется от вас, с вашего пляжа, сразу к нему. Оба ужинают в этом портовом полупритоне, куда она, кажется, как-то и вас таскала, а потом, я думаю, он у нее до-утра. Что вы-то собираетесь с ней делать?

— Ты так кипятишься, Моб, — вступает Пьер, — будто он намерен ее у Карла отбить. Связаться человеку за пятьдесят с такой девчонкой — все равно, что безногому покупать велосипед, на котором кататься будут другие, все это он понимает так же хорошо, как и ты.

Но Моб не снисходит до шутки, в ней, несомненно, погиб вдохновенный проповедник и обличитель.

— Эти «волосатики», как вы их называете, — продолжает она, — которых Ия — от плоти плоть, — прагматисты самого упрощенного толка, себялюбцы чудовищные. Кризис отцов и детей никогда в веках не был таким болезненным, как теперь, именно из-за этого неслыханного себялюбия. Вплоть до преступления:

И на папаш
Дети глядят брезгливо:
Дескать, родитель наш
Пышно созрел для взрыва…[1]

Представления о жертвенности — ни малейшего. Мы хотим… Мы требуем… Мы! Мы!.. Мы!.. Для нас!.. Эта, алчная самость вырастает у них в целую разрушительную программу, где «табу» опять же только их единственное «мы». Для «мы» и в отрицании предпочитаются самые притягательные запреты — целомудрие, половая мораль… Отсюда — разврат неистовый, оргазм несовершеннолетних, культ насилия и прочие прелести.

— Думаете вы, — перебиваю я ее, — что чувственность командует и у Ии?

— Боже мой! — всплескивает она руками. — Он спрашивает!.. Где же писательская ваша наблюдательность, о которой только что говорили?..

Этот монолог Моб вспоминается мне на следующее утро, когда Ия требует вдруг включить в нашу книгу, еще одну «темную аллею» — рассказик «Железная шерсть», оставленный мною без внимания..

Это — о медведях и леших, которые любят женщин «до лютого лакомства» и будят в них самих животную страсть.

Я возражаю, чуть раздувая свое несогласие, чтобы подзадорить ее попространнее высказаться, и впервые, быть может, она этой маленькой хитрости не замечает. Да, ей нравится бунинская живопись экстаза овладения и прелюбодейных оргий, и когда, вытянув из моих рук книгу, она порывисто и вперехват вычитывает мне про лешего, который ещё страшнее и сладострастнее медведя, у нее горячеют скулы:

вернуться

1

Стихи Ивана Елагина.