Беглое солнце безудержно рушилось в запад, но Каширин никак не хотел отлепить свое тело от смятой травы — раздавленной, горькой, пахнущей сочной зеленой слюной и цветочным потом. Он лежал в какой-то убогой, корявой низинке — так и остался там, где на бегу оступился и послушно упал грудой железа в росу, носом в размокшие травяные иглы. Никто не видел его лица, и Данила не думал о том, зачем он так страшно морщится и хрипло гудит себе под нос, сквозь стиснутые зубы, зачем изредка хватает зубами траву, как больной, как глупый ребенок. Плевать, хочу гудеть и грызть. Еще он хотел прижиматься пылающим лбом к холодной кочке и, раскидав тяжелые руки, запуская пальцы в траву, как в теплые волосы, — драть когтями, кулаками. Иногда ему казалось, что скрип собственных зубов громче птичьего крика и гула шумящих деревьев. Открывая глаза, он видел двух медленно ползущих муравьев, казавшихся огромными, как железные пороки царя Леванида. Закрывая глаза, видел желтые злые круги, оранжевую рябь, белые сполохи молний — и Руту.
Нет, наследник Зверко не любил ее. Он спокойно думал крупной своей головой и понимал, что не хочет променять всех женщин мира на маленькую дурочку с глазами, как у прирученного волчонка. Всех женщин мира! Каширин знал, как дорого стоят все женщины мира — кому охота вдруг лишиться всех прав на это дивное, бессмертное, многоликое сокровище. Полюбив Руту, он теряет чересчур немало. Неужели всю оставшуюся жизнь он будет любить только эти — единственные в мире — серо-голубые глазки, целовать только этот маленький, пухленький, удивленный рот, греть пальцы только в этих огненно-рыжих, как жар-птичий хвост, волосах… И что, в его жизни больше никогда не будет пушистой светлой косы, намотанной на его собственный, Данилин, красный кулак? Колючих, слипшихся угольно-черных волос, щекочущих его, Данилину, горячую ладонь? Тончайшего русого волоса, величественно оброненного томной хозяйкой на Данилину грудь — откуда-то свысока, из россыпей распавшейся прически? Этого — больше никогда?! Всю жизнь — медное, медленное, рыжее пламя… Да нет, он не готов. Это не любовь… Надо успокоиться, одуматься, остыть.
Да нет, наследник Зверко не любит ее. Неужели вся его жизнь сожмется в узенькое горлышко Рутиного рта, и только в это горлышко вольется вся огромная любовь Каширина — будто в хрупкую, тесную воронку песочных часов? И только через это горлышко просыпются в прошлое все-все-все нерастраченные тонны золотых секунд его огромной, необъятной жизни?
Да нет, наследник Зверко не любит ее. Разве он может оплести себя тонкими ручками, звонкими калеными волосами — навеки запеленаться в нежную кудель, в мягкий кокон бабьей заботы? Сейчас он волен, а свобода лечит все. Сейчас — в любой момент — он может сбить с седла мимоезжего путника, ударить в шпоры — и туча взрытой земли заволочет глаза зрителю, обрушивая занавес, и тогда начнется свежая, совсем иная глава Данькиной жизни, с другими героями и декорациями! Туда, в эти новые главы судьбы, он не сможет тащить огромный теплый сероглазый кусок любимого прошлого… Нельзя пускать корни, нельзя прирастать медными канатами к земле!
Да нет, он и не может любить ее, потому что разрушается душа. Потому что нельзя, невозможно всякую секунду обрываться, сладко холодея внутри себя, когда слышишь внезапный праздничный голосок колокольчика за окном и быстрый перестук охотничьих сапожек по резным деревянным ступенькам… Нельзя взрываться внутри себя, как железная черная бомба, всякий раз, когда эта дура прыгает на шею к Старцеву, разбрасывая серебристые капельки кольчужного звона и рыжие искры с попрыгучего хвоста…
Душа разрушается, он чувствовал это. Со странным, прохладным недоумением он открыл внутри себя пятую колонну гнева. Из волнения темных глубин неспешно, но мощно поперли богатыри в блистающих доспехах, злые колючие копья, как иглы — в глаза, под колени, в кончики пальцев… Неведомая распухающая воля словно подпихивала изнутри, подбрасывая Даньку оторваться от земли, смотреть сверху и разить сразу, не раздумывая — он ведь сам испугался, когда вдруг так страшно, жестоко ударил слугу, пролившего мед на скатерть, и все замолчали, и она так испуганно посмотрела: «Братец, миленький, не надо…»
Странная, новая горделивость придавала отточенную резкость движениям; иногда Даньке казалось, что с каждым часом улучшается зрение, прорезается тончайший, волшебный слух — в плечах раздвигается властная тягость… А вместе с княжеской гневливостью разбухала и сладкая, мужественная, хозяйская властность: раньше он смотрел на Руту со светлым, тонким лезвием нерастраченной нежности под сердцем, а теперь все чаще примешивается быстрая, прикидливая похоть, как жирная струя нефти в воды ясного ключа — и вот расцветает маслянистой алхимией радужных разводов, и начинаешь замечать, какие стройные ножки да ладная задница, и губы как красный тугой цветок, еще не раскрытый…
И чаще вдруг взмывает, как лава: выместить гадость — высадить окно кулачищем! засадить испуганной служанке прямо здесь, в кустах у портомойни, в комариной низинке… Тут еще Псаня, странная девушка, устроила Даньке испытание — он зашел в шатер, а она спит на его кровати в одной сорочке, смятой и задравшейся почти до пояса, лицо утонуло в бледно-желтых волосах, одну ногу к животу подогнула… Красивая — и Данька колебался бы недолго, да к счастью совсем близко, на улице, прямо за трепещущей стенкой шатра прозвенел трезвящий колокольчик: Рута бежала мимо, кликала какого-то слугу принести корм для голубей… Завела себе сереньких горлиц, дурочка — и где раздобыла? Таскается теперь с ними, замучала всех: погляди да погладь…
А потом — прыг! — заскочила в шатер. Данька едва успел зашвырнуть полуголую вилу одеялом. Руточка забежала и удивилась: «Ой, братец! А почему Псаня днем почивает?» Вот неиспорченное создание — ведь не спросила она, «почему Псаня почивает в твоем, милый братец, шатре?»… Ее удивило другое: все вокруг бегают, прыгают, чирикают — а Псаня спит, вот ведь странная, я тебе говорю, миленький братец, что это мужик в юбке… И прочий колокольчиковый звон, серебряный бисер…
Этот мелкий бисер — как колкие камушки в сапоге на марше, как алмазная пыль под сердцем: Данила чувствовал каждую бусинку болезненно остро. А Старцев, кажется, и не замечает этих главнейших, страшнейших мелочей — не замечает, как за обедом Рута вскочила от стола и, оттолкнув служанку, сама побежала мыть тарелки князя Лисея… И никогда не приметить князю Лисею, что на рукавах исподней сорочки вдруг появилась тоненькая, смешная, не слишком умелая вышивка с петушками…
Нет, проклятый бред! Зверко не любит Руту, не любит вовсе! Разве можно желать, чтобы эти сумасшедшие глаза смотрели на него с послушным, отважным обожанием? Разве можно выжить новый день, спокойно ожидая ночи в кольце тоненьких рук, на шелковом ложе пылающих волос? Разве можно желать, чтобы дети его были такими же тонкими, быстрыми, сероглазыми и сумасшедшими? Да нет, нельзя, нельзя себе врать. Кому угодно, только не себе самому. Себя не обманешь. Все кончено. Ничего нельзя поделать.
Он уже любил ее.
There once where two cats of Kilkenny
Each thought there was one cat too many
So they fought and they fit,
And they scratched and they bit
Till, instead of two cat there weren't any.
From «Mother Goose Annotated Nursery Rhymes»
И вот наследник Зверко шел берегом гнилого озера. Тихо посмеиваясь, потряхивая головой в тяжелом шлеме, он грустно удивлялся своему безволию. Огромный, страшный, мощнейший мужик с булатным мечом за спиной, с железным вороном во взгляде, с плетью змеистой во властной руке — идет, сутулясь и шаркая, гремя доспехом, ползет берегом гнилого озера и не может сделать по воле своей. Впервые наследник не понимал отчетливо и ярко, что нужно делать. Срыв, помешательство, штопор. Валялся в траве, тряпка. Зубами скрипел, истерику устроил…
Ты любишь ее? Ступай и возьми.
35
Из сборника «Рифмы Мамаши Русинской» (Перевод М.Бисерова)