Ответил кратко:

— Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.

— Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.

Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.

И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а — куда деваться? — роднее некуда. Протянул руку, приласкать…

Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь — остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.

Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.

Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу — складка.

— Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, — сказала негромко.

— Вздор! — усмехнулся князь. — Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?

И тут же сказал то, что более важно было:

— Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.

Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.

— Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.

— Да, так и епископ говорит, — равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:

— Когда из града уходите, Юра?

— Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…

Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась — и отпила глоток.

— Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…

Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила — и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» — а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.

— Прости, Грунюшка, за все прости…

Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет — откуда в пальцах легкость такая? — словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.

— Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.

— Груууня! — не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. — Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!

— А этого не нужно, Юрочка, — услыхал, словно издалека, ответ. — Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…

Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать — и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.

Поцеловал.

— Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще — выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?

Уловив кивок, расцвел улыбкой:

— Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…

Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.

…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.

Каждому свое нести, кто как умеет.

Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира — берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною note 33 хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…

Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.

И верно сделала, умница.

Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.

…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? — не знал и знать не хотел.

Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?

Не иначе, дрыхнет, скуломордый…

…Нет, не спал Бурундай!

Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона note 34 . Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.