СЛОВО О ТАВЛЕЙНОЙ ДОСКЕ И ВОЛОСЯНОЙ КЛЕТКЕ

…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг — помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…

Воистину так, и всякий живот note 66 во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий — и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она — наилучшая, жданная! — и поманит тебя неслышно…

Но — так или этак — а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски — и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная — или высокое создание Божье?..

…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал — и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!

И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками — не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…

А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили — того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? — в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.

Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, — и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел — ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?

Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками — и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой — никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).

И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.

И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, — и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.

— Ондрюха…

Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:

— Ондрей Саватеич, слышь?

Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…

И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане — но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.

— Што из… волишь… Бо… рис… улич?..

— А так! — радостно откликается боярин. — Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда — ушиб? Бог даст, еще в тавлейки note 67 сыграем… а?

— Неее… — натужно размыкаются серые губы. — Помру. Ног не чую…

Не голос — клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и — одновременно — от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.

— Ондрей, а Ондрей! — торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. — А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!

И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?

Ох, негоже!

Смолкает виновато боярин.

Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?

Всхлипнул Борис Микулич — и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.

— Не ту… жи… — даже голос чуть окреп. — А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…

— Сыграю, Ондрей Саватеич! — сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. — Сыграю непременно…