Нет, слово — не меч. Не рубит, не колет.

Слово подчас — страшнее меча. Бьет наповал.

Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него — Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом… Чем этот лучше? Отчего гордится?

— Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит.

Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав — и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода.

— Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился?

Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю.

— Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? — так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился…

Сплюнул на пол.

— А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи!

Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха.

— Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит!

— А? — не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу:

— Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар?

От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что — знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают?

— Ну-ка, ну! — дразнится боярин. — Что ж есть Божидар?

— Крест, Господом посланный, нерукотворный… — отвечает монах, насторожившись. — Так ведь?

— Так, да не так… — хмыкает воевода. — А хочешь знать, как?

Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед!

— Коли хочешь — пей! Все обскажу!

Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен — тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут — байки плести, а как оно было на деле — кто ж знает, кроме самого воеводы?

— Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! — даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур.

— Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз — не преступленье, Бог милостив. Выпей — и не утаю, вот те крест.

Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал — и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но — не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит…

Не дождался монах пощады. Хлебнул — и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары.

— Пей, отче, пей, — поощрил воевода.

Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман.

— Не слукавил ли, воевода? Грех будет…

— Не будет! — хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. — Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая… иль посылая, нехай так… как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так?

— Так.

— Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так?

— Так.

— Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают… да тихо ты! не спрашиваю ж за что… но наказанье было?

— Было, — опустил очи монах.

— Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили?

— Не ведаю, воевода…

Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает.

— Ну так ведай!

Почти уж и вышел хмель. Не галясь note 71 больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору.

— Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали…

…движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная — белая…

— Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены — не ведомо никому. В подвижники, однако, попали… да не в том дело…

Черная — белая, черная — белая…

— Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей — горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы…

Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил.

— А над идолами у каждого племени — главный, ну как князь у людей…

Выставил рядом с пешцами трех вершников note 72 .

— Смекаешь? У мещеры свой бесий полк с воеводою, у муромы — свой, и так у всякого языка лесного. Божидар же — иное. Каменный лик нерукотворный. Откуда взялся, одни волхвы ведали, а может, и они о том врали только. Одно точно: из дальних мест, однако и не там возник. Старцы мещерские на моей памяти еще сказывали: в незнаемом месте с неба пал…

Покрутил в пальцах черного кесаря, поставил к вершникам.

— И был Божидар-идол над главными кумирами наиглавнейшим, как, скажем, князь во Владимире вышний над удельными; все племена жертвы к капищу несли. Силу прямо не являл, но — пока стоял, никакое племя здешнее Христа принять не желало…