Элиза по-прежнему говорила мало – видимо, у нее не было времени на праздную болтовню. Мне еще не доводилось наблюдать подобной занятости. Однако было бы нелегко сказать, чем именно она была занята – а вернее, описать плоды ее трудов. С помощью будильника она вставала спозаранку. Не знаю, что она делала до завтрака, но после него ее время было расписано по часам, и каждый час посвящался определенному делу. Трижды в день она внимательно читала маленький томик – молитвенник, как я установила. Как-то я спросила, что именно ее в нем привлекает, и она ответила: «Часослов». Три часа в день она вышивала золотыми нитками кайму по краям большого куска красного сукна величиной с добрый ковер. В ответ на мой вопрос о его назначении она ответила, что это покров на аналой для новой церкви, недавно построенной неподалеку от Гейтсхеда. Два часа она отдавала своему дневнику, два – работе на огороде и один – приведению в порядок счетов. Казалось, она не нуждалась ни в обществе, ни в разговорах. Мне кажется, она была по-своему счастлива – подобный распорядок отвечал ее вкусам, и ничто так ее не раздражало, как необходимость по той или иной причине отступить от этого почасового расписания.

Однажды вечером она – в более разговорчивом настроении, чем обычно, – сообщила мне, что поведение Джона и грозящее семье разорение были для нее большим горем, но теперь, сказала она, ее решение принято, и безвозвратно. Собственное состояние она сумела уберечь, и когда ее мать умрет – ведь, невозмутимо добавила она, весьма маловероятно, чтобы она выздоровела или хотя бы протянула еще долго, – она приведет в исполнение давно лелеемый план: отыщет приют, где ничто не сможет нарушить привычного распорядка, и воздвигнет надежную преграду между собой и суетным светом. Я спросила, удалится ли с ней туда Джорджиана.

Разумеется, нет! Между ней и Джорджианой нет ничего общего и никогда не было. Она ни за что на свете не обременит себя ее обществом. Джорджиана пойдет своим путем, а она, Элиза, – своим.

Джорджиана, когда не изливала мне свое сердце, почти все остальное время лежала на кушетке, ворчала на царящую в доме скуку и без конца твердила, как бы ей хотелось, чтобы тетушка Гибсон пригласила ее в Лондон.

Ей бы только уехать отсюда на месяц-другой, пока все не будет кончено!

Я не спросила ее, что она подразумевает под «все», но, полагаю, она имела в виду кончину матери и мрачный ритуал похорон. Элиза обычно не замечала ни лени, ни жалоб сестры, будто никто не лежал на кушетке и не сетовал с утра до ночи. Однако настал день, когда, отложив молитвенник и взяв рукоделие, она внезапно прочла сестре следующую нотацию:

– Джорджиана, земля, безусловно, не видывала более тщеславной и безмозглой курицы, чем ты. Ты вообще не имела права родиться, так как и не пытаешься сделать свою жизнь полезной. Вместо того чтобы жить для себя, в себе и с собой, как положено разумным существам, ты только и думаешь, как бы обременить своею слабостью чужую силу. А поскольку не находится никого, кто был бы готов посадить на шею такую жирную, распухшую, никчемную бестолочь, ты вопишь, что с тобой обходятся скверно, что ты всеми брошена и несчастна. Ну да, конечно, жизнь ты представляешь лишь как непрерывную смену удовольствий, а иначе объявляешь мир темницей. Тебя должны окружать восхищением, поклонением, лестью, тебе необходимы музыка, танцы, светское общество, не то ты зачахнешь. Неужели у тебя не хватает здравого смысла составить план, который сделал бы тебя независимой от всего и вся, кроме твоей собственной воли? Возьми день, раздели его на части, каждой части назначь занятие, не оставь пустыми четверть часа, десять минут, даже пять! А заданное себе выполняй усердно, со строгой пунктуальностью. И день пройдет прежде, чем ты успеешь заметить, что он начался. И тебе не понадобилась ничья помощь, чтобы избавиться от пустых минут, не пришлось искать чьего-то общества, разговоров, сочувствия, снисходительности – короче говоря, ты прожила этот день так, как положено независимому существу. Послушайся совета, который слышишь от меня в первый и в последний раз, и что бы ни случилось, впредь ты обойдешься и без меня, и без кого бы то ни было еще. Пренебреги им, продолжай и дальше мучиться желаниями, хныкать, бездельничать – и терпи последствия своей глупости, какими бы тяжкими и невыносимыми они ни оказались. Предупреждаю тебя прямо! Так слушай – хотя я и не повторю того, что скажу сейчас, но поступлю именно так. После смерти нашей матери я отрекусь от тебя: с того часа, когда ее гроб опустят в склеп Гейтсхедской церкви, мы станем друг другу чужими, как будто никогда даже знакомы не были. Не думай, что я позволю тебе предъявлять на меня хоть какие-то права из-за того лишь, что мы дети одних родителей. Вот что я тебе скажу: если бы весь род людской, кроме меня и тебя, погиб бы и мы остались на земле только вдвоем, я бы бросила тебя в Старом Свете, а сама отправилась бы в Новый.

Она плотно сжала губы.

– Ты напрасно утруждала себя этой тирадой, – ответила Джорджиана. – Кто же не знает, что ты самое эгоистическое, самое бессердечное существо в мире! И уж мне-то известно, какую завистливую ненависть ты затаила на меня. Ты показала ее в полной мере, когда устроила мне такую подлость с лордом Эдвином Виром. Не стерпела, что я стану выше тебя, буду носить титул, буду вращаться в кругах, куда тебе нет доступа, а потому не постеснялась сыграть роль шпионки и доносчицы, лишь бы навсегда погубить мое будущее. – Джорджиана достала носовой платок и сморкалась в него еще добрый час. Элиза продолжала прилежно вышивать, храня свою холодность и неуязвимость.

Некоторые люди ставят ни во что истинную чувствительность, но ее отсутствие сделало одну из этих двух натур невыносимо кислой, а другую – нестерпимо пресной. Чувствительность без рассудительности – напиток, бесспорно, водянистый, однако рассудительность, не сдобренная чувствительностью, – кусок слишком горький и сухой, чтобы его можно было проглотить.

День выдался ветреный и дождливый. Джорджиана заснула на кушетке над романом, Элиза отправилась на службу в новую церковь, ибо строго соблюдала внешние требования религии. Никакая погода не могла помешать ей пунктуально исполнить то, что она почитала своим религиозным долгом: по воскресеньям она трижды посещала церковь и в дождь, и в вёдро, а также и все службы по будням.

Я поднялась наверх узнать о состоянии умирающей, которая лежала там почти без присмотра. Даже слуги только делали вид, будто ухаживают за ней, а нанятая сиделка, за которой никто не следил, ускользала из комнаты при каждом удобном случае. Бесси хранила верность, но должна была заботиться о муже и детях, так что отлучаться в господский дом ей удавалось не очень часто. Как я и ожидала, сиделки в спальне не оказалось. Больная лежала неподвижно, словно в забытьи. Свинцово-бледное лицо тонуло в подушках. Огонь в камине почти погас. Я подложила угля, поправила одеяло, постояла некоторое время, глядя на ту, что уже не могла ответить мне взглядом, а потом отошла к окну.

Струи дождя хлестали по окнам, ветер гнул деревья. «Тут в комнате лежит женщина, – думала я, – над кем буйство земных стихий вскоре не будет иметь никакой власти. Дух, который сейчас тщится вырваться из своей бренной оболочки, куда он улетит, когда наконец обретет свободу?»

В размышлении над этой великой тайной я вспомнила Хелен Бернс, вспомнила ее предсмертные слова, ее неколебимую веру, ее доктрину о равенстве бестелесных душ. И я все еще мысленно слышала ее незабвенный голос, все еще словно видела ее бледное, осунувшееся, исполненное такой одухотворенности лицо, ее ясный взгляд, когда на тихом смертном одре она шептала о нетерпеливом желании воссоединиться со своим Небесным Отцом… как вдруг с кровати у меня за спиной донесся слабый голос:

– Кто тут?

Я знала, что уже несколько дней миссис Рид не произносила ни слова. Так ей полегчало? И я подошла к ней.

– Это я, тетя Рид.

– Кто – я? – отозвалась она. – Кто ты? – Она посмотрела на меня удивленным, слегка тревожным, но не бессмысленным взглядом. – Я тебя не знаю. Где Бесси?