– Да, очень странно! – воскликнула я, не сумев сдержаться.
– Что-то во мне, – продолжал он, – безмерно чувствительно к ее чарам, нечто другое столь же глубоко чувствует ее недостатки, а они таковы, что она не способна разделить ни одну из моих надежд, не способна ни в чем стать моей помощницей. Розамунда – самоотверженная труженица, женщина-апостол? Розамунда – жена миссионера? Нет!
– Но вам ведь не обязательно быть миссионером. Вы можете отказаться от этого плана.
– Отказаться! Как? Мое призвание? Мой великий труд? Фундамент, закладываемый мной на земле для обители на Небесах? Мои надежды войти в число тех, кто слил все честолюбивые помыслы в единое славное устремление трудиться на благо рода человеческого? Нести свет знания в пределы невежественных заблуждений? Даровать мир взамен войны, свободу взамен рабства, веру взамен суеверий, надежду на Небеса взамен обреченности Аду? Я должен отказаться от всего этого? От того, что мне дороже крови в моих жилах? Но это же цель, к которой я должен устремлять все мои помыслы, во имя которой жить!
После долгой паузы я сказала:
– А мисс Оливер? Ее разочарование и горе ничего для вас не значат?
– Мисс Оливер окружена поклонниками и льстецами. Не пройдет и месяца, как мой образ сотрется в ее сердце. Она забудет меня и выйдет за того, кто, вероятно, сделает ее гораздо счастливее, чем мог бы сделать я.
– Вы говорите об этом достаточно спокойно, но внутреннее борение заставляет вас страдать. Вы слабеете.
– Нет. Если я и похудел немного, то из-за тревоги о моем будущем, еще не устроенном, из-за постоянных проволочек с моим отъездом. Не далее как нынче утром меня известили, что мой преемник, чьего прибытия я ожидаю так долго, не сможет сменить меня здесь по меньшей мере еще три месяца, а может быть, и все шесть.
– Вы вздрагиваете и краснеете, когда мисс Оливер входит в класс.
Вновь по его лицу скользнуло удивление. Ему и в голову не приходило, что женщина посмеет говорить с мужчиной подобным образом. Что до меня, то я чувствую себя во время подобных разговоров как рыба в воде. Встречая сильные, сдержанные, утонченные умы, будь они мужскими или женскими, я не успокаивалась до тех пор, пока не проникала за стену условностей и замкнутости, не переступала порог недоверчивости, не завоевывала местечка у самого очага их сердца.
– Да, вы оригинальны, – сказал он, – и не из робкого десятка. Вашему духу присуща храбрость, как и проницательность вашему взгляду. Однако разрешите заверить вас, что вы не совсем правильно истолковали мое чувство. Вы считаете его более глубоким и сильным, чем оно есть на самом деле. И дарите меня большей мерой сочувствия, чем та, на какую я имею право. Когда я краснею и вздрагиваю при виде мисс Оливер, я не жалею себя. Я презираю мою слабость. Знаю, насколько она недостойна – всего лишь плотская лихорадка, а не… говорю я, не судороги души. Душа же моя незыблема, как скала среди волн беспокойного моря. Узнайте меня таким, каков я есть – холодный, неуступчивый человек.
Я недоверчиво улыбнулась.
– Вы взяли мою откровенность приступом, – продолжал он, – и теперь она к вашим услугам. В природном состоянии – если совлечь очищенный искупительной кровью покров, каким христианство укрывает людские уродства, то я – холодный, неуступчивый, честолюбивый человек. Из всех сердечных чувств лишь любовь к родным имеет надо мной непреходящую власть. Разум, а не чувство – вот мой поводырь; мое честолюбие безгранично, неутолимо мое желание подняться выше остальных, сделать больше, чем сделали другие. Я почитаю настойчивость, неколебимость, усердие, таланты – ибо это орудия, с помощью которых люди достигают великих целей и поднимаются на неизмеримые высоты. Я с интересом слежу за вами, так как уважаю в вас образец деятельной, разумной, энергичной женщины, и вовсе не сострадаю тому, что вам довелось перенести, или терзаниям, какие вы еще продолжаете испытывать.
– То есть вы представляете себя языческим философом.
– Отнюдь! Между мной и философами-деистами есть различие: я верую, и верую я Слову Божию. Вы употребили неверное прилагательное: я не языческий, но христианский философ, последователь секты Иисусовой. Как Его ученик я принимаю Его чистые, Его милосердные, Его благие доктрины. Я проповедую их, я принес обет распространять веру в них. В нежном возрасте я открыл сердце вере, и вот как она взлелеяла заложенные во мне душевные свойства: крохотное семечко естественной привязчивости она взрастила в раскидистое дерево – человеколюбие; ее заботами дикий жесткий корень требовательности к себе и другим дал высокий побег понятия о божественной справедливости; честолюбивое желание добиться власти и славы для себя, жалкого смертного, она преобразила в стремление расширять границы царствия Господа моего, одерживать победы для знамени креста. Вот сколько сделала для меня вера – использовала природный материал наилучшим образом, окапывала и обрезала мою натуру. Но совсем уничтожить человеческую натуру невозможно: она не поддается уничтожению, пока не «облечется смертное сие в бессмертное».
С этими словами он взял шляпу, которая лежала на столе рядом с моей палитрой, и еще раз посмотрел на портрет.
– Да, она пленительна, – прошептал он. – Не напрасно ее нарекли Розамундой – Розой Мира.
– Так написать мне еще один портрет, для вас?
– Cui bone?[64] Нет.
И он накрыл портрет листом тонкой бумаги, на которую я, чтобы не засалить картон, опирала руку, когда рисовала. Я не поняла, что он внезапно увидел на этом пустом листе, но, несомненно, что-то привлекло его взгляд. Он схватил лист, посмотрел на его край, затем с неописуемо странным и совершенно непостижимым выражением посмотрел на меня, словно вбирая и замечая каждую особенность моей фигуры, лица, одежды быстрым как молния взором. Рот его приоткрылся, будто он хотел что-то сказать, но фраза замерла у него на губах непроизнесенной.
– Что случилось? – спросила я.
– Совершенно ничего, – последовал ответ, и я увидела, как, водворяя лист на место, он ловко оторвал от него узкую полоску.
Она исчезла в его перчатке, и, быстро кивнув с коротким «до свидания», он исчез.
– Ну-ну! – воскликнула я, прибегая к местному выражению: – Светопреставление, да и только!
И в свою очередь принялась рассматривать бумажный лист, но увидела лишь несколько мазков краски там, где пробовала оттенки. Минуты две я ломала голову над этой тайной, но, признав ее непостижимой и полагая, что особой важности она иметь не может, я выкинула ее из головы и скоро забыла о ней.
Глава 33
Едва мистер Сент-Джон ушел, как повалил снег. Вьюга бушевала всю ночь. Наутро бешеный ветер пригнал новые снежные тучи и метели. К вечеру долину загромоздили почти непроходимые сугробы. Я закрыла ставни, постелила половичок у двери, чтобы снег не заметало внутрь, помешала в очаге, подбросила торфа, просидела почти час возле очага, слушая приглушенные завывания бурана, а затем зажгла свечу и взяла томик «Мармиона».
Вскоре музыка стихов заглушила рев бури.
Вдруг я услышала какой-то шум. Ветер, подумала я, сотрясает дверь. Однако щеколда поднялась, и в отворившейся двери из снежных вихрей и воющей тьмы появился Сент-Джон, он остановился передо мной. Плащ, облегавший его высокую фигуру, был покрыт блестящей ледяной коркой. Я совсем растерялась, так мало я ожидала, что кто-то может добраться до меня в этот вечер через погребенную в сугробах долину.
– Дурные новости? – спросила я. – Что-то случилось?
– Нет. Как легко вы пугаетесь! – ответил он, снял плащ, повесил его на двери и невозмутимо вновь подложил под нее половичок, который отбросил, входя. Потом он стряхнул снег с сапог.
64
Для чего? (лат.)