Она протянула Пирсу мистически заряженную руку.

— В этом есть свой смысл, — сказала она.

Они собираются волшебным образом претворить свою новую эпоху из грезы в явь, изумился Пирс, но как еще рождаются новые эпохи? Тебе надо быть с ними, подумал он, ты должен перейти на их сторону: в нем поднялись любовь и жалость к этим детям; колонны паломников в лохмотьях на том единственном пути, который им открыт, и в конечном итоге самим фактом паломничества они уже создают свое будущее. И над головой у каждого, как в комиксе, белое облачко для фразы, а вместо фразы там один-единственный знак — вопросительный.

То, в чем они нуждались — и в чем он сам начинал испытывать потребность, коль уж на то пошло, — так это не столько в историях, сколько в отчете, в объяснении того, почему эти сказки о мироздании, именно эти и никакие другие, воскресли после долгого сна и почему, пусть даже на первый взгляд, они и не могли быть правдой, но именно сейчас они могли казаться правдой — или оказаться ей. Отчет; модель; некое средство, при помощи которого те, кто кормится смыслом, как хлебом, смогли бы определить, где действительно новое, а где — лишь старые грезы, внутренние истории, от которых человечество никогда полностью не пробуждалось или не знало, что пробудилось от них: ведь тот, кто не знает, что проснулся, обречен спать, не подозревая об этом.

И все это по милости Эры Водолея? Да нет же, глупость явная. Конечно, дело не в эре, а в сути, в сердце происходящего, и далеко не все сердца обратились из золота в свинец и обратно в золото; рога у Моисея появились в результате какой-то ошибки при переводе с древнееврейского на латынь или с латыни на английский, Иисус был в той же мере Агнцем и Львом, в какой он был Рыбой, и мир переворачивался на аристотелевой точке опоры по каким-то собственным причинам, не имеющим к нам ни малейшего отношения. Согласиться с одной из этих всеобъемлющих историй, — ну а что в таком случае делать со всеми остальными, по меньшей мере столь же масштабными и столь же убедительными, которые сами собой возникают на исторической ткани времен, если взглянуть на эту ткань (переливчатый шелк, игристая тафта) под Другим углом зрения, при другом освещении? Нет, конечно, Барр всего лишь предполагал, что экономические и социальные факторы сами по себе не могут стать причиной причудливых фактов человеческой истории, и если ты не в состоянии почувствовать, как тасуются — на сцене и за сценой — эти открытые всем ветрам и смыслам аллегорические картинки, ты упускаешь не только половину прелести истории, но и себя исключаешь из истории, из долгой жизни человечества на земле, на самом деле прожитой и пережитой теми, кто ее творил; и эти их переживания в такой же мере являются предметом истории, как материальные условия существования и верифицируемые поступки действующих лиц.

Давайте только не будем спешить — вот, собственно, и все, что говорил Барр своим стриженным под ежик слушателям в серых костюмах, своим студентам на закате Века Разума. Давайте признаем — пусть это удивляет и смущает нас, но это так, — что факты неотделимы от историй. Вне наших историй, вне нас самих находится только внеисторический, бесчеловечный, до крайности чуждый нам физический мир; внутри же вписанных в этот мир наших человеческих жизней обитают наши человеческие истории, наша защита, без которой мы сошли бы с ума, как в конце концов сходит с ума человек, которому не дают спать. И видеть сны. Наши истории — не правда, нет, они — необходимость.

Но Век Разума был как крепость с поднятым мостом; теперь же Пирс со всех сторон слышал о том, как реальный мир, который казался Барру выстроенным на века, рассыпается под пристальным взглядом исследователя. Относительность. Синхронность. Неопределенность. Телепатия, ясновидение, левитирующие восточные гимнософисты, которые одной лишь силой мысли превращают собственную кожу в золото. Возможно, за всем этим крылась магия желания, и на верном пути стоял тот, кто совершенствовался в искусстве желать — в искусстве так долго подавлявшемся инквизицией всесильного рационализма, что оно атрофировалось и зачахло в темнице. Однако крепкие кислоты, видимо, имеют силу растворить оковы, растворить двери восприятия, впустить в темницу свет далеких — истинных — небес. Вот что слышалось Пирсу. Со всех сторон.

А что, если Барр ошибался? Что, если вовне и снаружи — не такие уж взаимоисключающие категории и не вся история находится в одной стороне уравнения? В каком-то смысле у Моисея действительно были рога, а Иисус был Рыбой; и если даже принимать все это только лишь за внутренние истории, за что-то вроде снов, то для каждого отдельно взятого человека они все равно остаются вовне; и никакой сон не может заставить их соответствовать реальному движению созвездий, а они ему, похоже, соответствуют. Но как? Как такое возможно? Как в подобном случае столетия становились в сознании Пирса цветными экранами, на которых он в любой момент мог разместить любую вновь полученную информацию; отчего в нем и рождалась уверенность в том, что чем полнее, чем насыщеннее и ярче становятся его многолюдные полотна, тем полнее удается ему овладеть историей; а коль он и впрямь смог ухватить историю во всей ее полноте, то где в подобном случае обретались цвета — внутри или снаружи?

Что, если — пусть даже состоящие из каких-то не совсем понятных, не вполне материальных атомов и электронов, вплетенные хитрым образом в свой собственный пространственно-временной континуум, со своей собственной Экологией (новое слово-подкидыш, найденное на пороге века: принять как родное, впредь холить и лелеять) — что, если человек и свойственные человеку истории содержат в себе не только человеческую правду, но, вместе с ней, истины внешнего мира? Что, если эти старые, навязшие в зубах, вновь и вновь по кругу передаваемые истории неизбывны как раз потому, что в них хранится зашифрованная тайна об устройстве физического (или так называемого физического) мира, о том, как и откуда взялся человек, а вместе с ним — способность мыслить, а вместе с ней, наконец-то, и смысл всего происходящего?

Ни одна из них не имела никакого отношения к истине, ни одна! Ни единой истинной истории на всю Историю… Положим, так. Но что, если все они — истина? Вселенная — это сейф с цифровым замком, а комбинация цифр заперта внутри сейфа: сей экзистенциальный орешек немало утешал его в Ноуте, этакое горькое чувство радости. Но мы сами — и есть этот сейф! Мы созданы из праха, — положим, так; но тогда выходит, прах способен мыслить, прах способен знать. Необходимая комбинация цифр существует, она должна существовать: сокрытая в наших сердцах, в пульсирующем токе крови, в наших прядущих нить истории умах и в тех историях, которые мы ткем.

Возможно ли это, возможно ли? Откуда ему было знать. С чувством едва ли не гадливым, морщась, как от прикосновения к чему-то мерзкому, он всегда избегал сколь-нибудь систематических знаний о физическом мире, всех этих естественнонаучных курсов, которыми ему забивали голову в Ноуте, он учил их абы-только-сдать-и-забыть, опрастывая голову от тяжкого и вызывающего рвотный рефлекс содержимого, как только выходил за дверь лабораторий. Астрономия тоже была в этом списке. Он не помнил из нее ничего, за исключением того факта, показавшегося ему в то время конгениальным, что кометы (эти древние зловещие знамения) суть в действительности не более чем большущие комья грязного снега. Все его познания о том, как продвигаются современные естественнонаучные исследования, ограничивались тем, что он читал в газетах или видел по телевизору, и только; теперь же идеи доходили до него, как электрические токи из перенасыщенного статическим электричеством воздуха, Джулия то и дело приносила вести о потрясающих откровениях, которые вот-вот перевернут мир; нет, опять не случилось. Луна подбиралась все ближе к Земле, а на обратной ее стороне садились звездолеты из Ниоткуда; могущественные маги, скрывавшиеся до сей поры в Тибете, со дня на день собирались провозгласить себя подлинными владыками мира; ученые проваливались в ими же сотворенные дыры в пространстве-времени, но информация об этом замалчивалась. Пирс то и дело слышал такие вещи, что мороз по коже пробегал; окажись все это правдой, весь отчет о времени и жизни на Земле пришлось бы переделать на веки вечные — но через мгновение, смеясь и переводя дух, он распознавал в них очередную старую историю, которую уже рассказывали на исходе прошлого тысячелетия, а может статься, даже и одну из тех, что рассказывали у самого первого в мире костра — ведь именно вокруг него слагались самые первые истории.