— У него остались родные?

— Ну нет, — опять усмехнулся Бони. — Сэнди и слышать не хотел о женитьбе, понимаешь, есть такие…

— Да, — сказала Роузи. — Да уж.

— …что называется, убежденный холостяк.

— Но ведь и тебя можно так назвать.

— Ну… — Он бросил на Роузи лукавый взгляд. — В зависимости от того, как произносишь эту фразу, она может означать совсем разные вещи. Не смей распускать обо мне сплетни.

Роузи рассмеялась. Ох уж эта старинная деликатность. Она знала, что у самого Бони была какая-то застарелая тайна, потаенная печаль, о которой не следовало даже упоминать, какая-то история, которая могла разрастись в грандиозный скандал, но так и не разрослась. А теперь из-за этого не бывает скандалов, теперь все свободно говорят об этом, обсуждают, дают советы. Она посмотрела на широкую подъездную дорожку возле дома. Под кленами был припаркован ее фургон, загруженный по самую крышу пожитками, которые она до сих пор так и не собралась распаковать. Бони пустил ее к себе безо всяких расспросов, как будто она просто приехала погостить, а миссис Писки, прослужившая у него экономкой лет примерно с тысячу, слушалась его и понимала с полуслова. Вот, миссис Пи, Роузи и Сэм поживут у нас немножко, как думаете, спальня на западной стороне сгодится? Там есть ванная и маленький будуарчик. Ну, мистер Расмуссен, там еще нужно проветрить, и вообще я сейчас же займусь там уборкой, хорошо, когда рядом живет молодежь. Любую горесть, думала Роузи, любую застарелую боль можно умерить, если просто ничего не объяснять, если просто хочется уехать, а почему — ты еще не придумала. Может, миссис Писки и лицемерка; конечно, она Уже успела мельком бросить взгляд на те вещи, которые Роузи привезла в дом, зримое выражение полной жизненной неразберихи, все шиворот навыворот, и Сэм смущенная и чумазенькая — безусловно, Писки есть о чем подумать; но насчет Бони Роузи была уверена: он не только ничего лишнего не сказал, но, судя по его бурной радости, ничего лишнего и не подумал.

Аркадия. Что бы она делала, если бы нельзя было приехать в Аркадию, думала она смиренно, в огромную тускло-коричневую Аркадию с большой, выстланной плитами верандой и плетеным шезлонгом, в котором можно было полежать с книжкой в блаженной прохладе, прямо как в детстве, с библиотечной книжкой, между страниц которой мелькало солнечное лето и далекие холмы; что бы она без всего этого делала? Как же, должно быть, мучаются люди, которым некуда сбежать, когда приходится сделать не самые приятные вещи, а они к этому не готовы?

— Ты заметила, — сказал Бони, увидев, что она вновь воткнулась в «Надкушенные яблоки», — как он использует кавычки вместо тире в диалогах?

— Ага, даже мешает немножко.

— Мне тоже. Трудно читать. А знаешь, зачем он так делает? Он мне как-то раз объяснил.

Сказал, что не может делать вид, будто исторические личности на самом деле говорили то, что он вкладывает в их уста, — мы же обычно берем в кавычки цитаты. На самом деле они никогда не говорили этих слов. А с помощью кавычек получается, как будто не настоящий разговор. Сэнди говорил: словно фантазируешь, грезишь о том, что они могли бы сказать или сделать. — Замерев, он медленно перевел взгляд вниз, на Сэм, которая потихоньку подходила к нему все ближе и ближе.

— Вот и все, — сказал он печально. Они с Сэм посмотрели друг на друга: она — задрав вверх свою белокурую головку, он — склонив свою, похожую на голову ящера. — Привет, Сэм.

Спасаясь от близости Бони, Сэм метнулась к матери и так с разбега бухнулась к ней на колени, что та охнула.

От удара «Надкушенные яблоки» захлопнулись, и Роузи пришлось заново искать страницу, на которой она остановилась.

Перед тем как уйти, уже взявшись за ручку двери, Бони замешкался.

— Роузи, — сказал он. — Можно тебя спросить?

— Конечно.

— Тебе ведь нужно будет посоветоваться с юристом?

— Ну, Бони…

— Я просто спросил, потому что…

— Я не знаю. Пока, наверное, в этом нет особой необходимости.

— Ты скажи мне, если нужно будет, — сказал Бони. — Я позвоню Алану Баттерману. Вот и все.

Он улыбнулся себе под нос, вышел за дверь и стал спускаться по широким низким ступеням так осторожно, словно лестница была крутая. Глядя, как он уходит, Сэм вдруг вскочила и выбежала вслед за ним раньше, чем старое пневматическое устройство успело закрыть дверь, и стада спускаться по лестнице, которая для нее тоже была слишком крутой. Бони заметил, что она пошла за ним, но не подал вида.

А ей остался раздольный денек; и пусть себе тянется подольше, и без всяких юристов, если можно. Юный Уилл шел домой по Хенли-стрит, мимо боен и рыночной площади к дверям отцовского дома, сердце его гулко билось: он собирался объявить отцу, что получил от господина Джеймса Бербеджа предложение поступить в труппу графа Лестера.

На первом этаже пропахшей кожей перчаточной мастерской никого не было. Расслышав тихие голоса в верхней комнате, Уилл поднялся туда. Полузакрытые ставни пропускали в комнату мало света, и пока глаза привыкали к полумраку после ясного августовского дня, Уилл не сразу разобрал, кто там стоит за отцовским креслом.

Его отец вытирал глаза рукавом; похоже, он только что плакал. Опять. Дальше в дверях стояла мать, спрятав руки под фартук; трудно было понять, о чем она думает, но вид у нее был встревоженный. Оказалось, мужчина, стоявший за креслом отца, высокий, с прилизанными волосами, — его бывший учитель господин Саймон Хант.

«Уилл, Уилл, — отец поманил к себе мальчика обеими руками. — Уилл, сынок. Мы только что о тебе говорили».

Теперь они все смотрели на него; в полумраке старого дома их глаза, казалось, сами собой излучали свет. Поняв все, Уилл содрогнулся, и на шее у него выступил пот. Он не подошел к отцу.

«Уилл, к нам пришел мистер Хант. Мы долго молились вместе. За тебя, за всех нас. Уилл, мистер Хант завтра отправляется в путешествие».

Уилл ничего не ответил. В последнее время он часто заставал у отца мистера Ханта, причем глаза у отца были заплаканные, они говорили приглушенными голосами о старой вере, о теперешнем печальном мироустройстве и о том, что, покуда истинная вера не вернется на эту землю, ничто не наладится. Хант и его, Уилла, отводил в сторонку и, близко придвинувшись, настоятельно и подолгу с ним разговаривал, а Уилл, оцепенев от неловкости, слушал и кивал, когда это казалось необходимым, мало что понимая из сказанного, но ощущая настойчивость Ханта почти как физическое прикосновение, которое хотелось стряхнуть с себя.

«Я уезжаю за море, Уилл, — сказал мистер Хант. — Повидать другие страны, послужить Богу. Разве это не прекрасно?»

«Куда вы едете?» — спросил Уилл.

«В Голландию. В знаменитый колледж, где люди ученые и благочестивые. И смелые. Настоящие рыцари Господни…»

Почему они разговаривают с ним так, словно он маленький ребенок, которого надо в чем-то убедить? Только мать молчит. Она словно окаменела в дверях, наполовину здесь, наполовину там, она всегда держалась так, когда отец ругал или бил детей, не смея вступиться, но и не желая принимать участие в наказании. Они ждали, Хант ждал, что он скажет, но ему нечего было сказать, кроме той новости, с которой он пришел, но теперь его новость была не ко времени, уж это-то он понимал.

«Ну-ка, сынок, подойди ко мне».

Отец произнес это сквозь слезы. Уилл неохотно приблизился к нему; Хант важно кивнул, словно все шло своим чередом. Отец приобнял сына, похлопал успокаивающе по плечу.

«Я скажу тебе, что я решил — мы с мистером Хаитом, с божьей помощью, решили: ты завтра уедешь с ним. За море. Постой-ка, послушай меня…»

Уилл стал отодвигаться от отца. Отец не отпустил его. Мальчика охватил ужас — они собирались отдать его Ханту, бесконечные нотации, голос и прикосновения Ханта на веки вечные. Только не это!

«Сынок, сынок! У тебя есть голова на плечах, соображаешь ты куда лучше, чем я. Подумай об этом, подумай. Там ты сможешь получить настоящие знания, здесь такой святой учености не сыскать. За таким сокровищем едут на край света. Послушай, ты ведь хороший, ты славный мальчик».