Я же думал о маме, о листьях в железных ящиках – обо всем, чему суждено сгореть.
Потом ее вызвала учительница, посадила напротив себя и говорила, а мама молчала. Учительница рассказала кое-что еще, о чем я не сообщил сам, хотя мог бы. Она рассказала маме о том, что после того, как одноклассники стали смеяться над моим рисунком, я взял остро заточенный простой карандаш и воткнул его девочке в руку. Не потому, что она смеялась громче всех или была мне как-то неприятна, нет. Она просто была рядом, и рука ее была самая тонкая, прозрачная. Я подумал, что воткну очень глубоко и ей будет по-настоящему больно. Услышал только хруст – странный, хороший, приятный.
Но она только неслышно выдохнула, вздрогнула и осталась стоять возле моей парты. Потом пошла и молча показала руку учительнице, уже с тонкой каемкой крови вокруг.
Вот тогда все и заголосили.
Потом, весь месяц, пока я не перешел из этой школы в другую, мне очень нравилось смотреть на руку девочки. Она боялась. А на руке осталось серо-черное пятнышко, оно с ней теперь навсегда будет. Мне нравилось представлять это навсегда, оставшееся от моих рук.
«Папе не буду говорить, – мрачнеет мама, когда мы идем к нашему деревянному дому. – А то он живого места на тебе не оставит. И хочется, чтобы неповадно было, а все равно жалко».
Но только я думаю, что ей не было меня жалко.
Глава 1
Чёрный
Из поезда выходит одна, не оглядывается на вокзал, объясняет себе, что просто вышла первая, а остальные сейчас выйдут тоже, пойдут к остановке автобуса или стоянке такси.
Она почему-то мчится сразу на Ленинградку, а не к их бывшему дому – успокоиться, что ли, поездную муть сбросить. На перроне мысленно пообещала себе, что не будет всматриваться в лица встречающих, надеясь разглядеть того, кто ей писал: «Правда, на фиг тебе это сдалось, Аленька, ты что, окончательно кукухой поехать хочешь?»
Раньше Слава встречал. Всегда, после каждой поездки, а если написал сейчас, то ведь тоже должен встретить? «Господи, и ведь бред-то какой. Бред, бред, бред».
«Нужно не думать о всяком, нужно написать Льву». Аля даже достает телефон, а потом вспоминает – они же поссорились и он ушел. Не написал ни словечка, хотя она ждала утром. «Не буду писать. Вообще всю поездку писать не буду, пусть знает».
Она идет сквозь мутные, немноголюдные улицы. Спотыкается о доски, отвалившиеся, видимо, от черного оконного проема какой-то заброшки. Заброшки были и раньше, вечно что-то стояло такое, рассыпающееся заживо, под зеленой дерюгой и досками, изъеденными гнилью.
На Ленинградке ветер.
На Ленинградке запах. Тяжелый, сладковатый, удушающий, ни из одной пекарни так пахнуть не может, ни из одной кофейни. Она на пробу дергает дверь бело-голубой «Белотурки» – конечно, закрыто, но ведь и рано еще. На пыльные витрины она старается не смотреть.
Замерзший музыкант в черных перчатках с обрезанными пальцами-ниточками касается аккордеона, но звук появляется намного позже, с трудом проходя сквозь воздух. Аля никак не привыкнет заново к этому новому холоду – так дует с набережной, с Волжского проспекта, ветер насквозь проходит узкие улицы, перпендикулярные реке. Эти улицы называют здесь спусками. Ленинградский спуск, Маяковский спуск. Все они ведут вниз, на набережную, а дальше – в невероятную огромную пустоту Волги, что без единого огонечка, без маячка ночью, потому что местные переправляют на своих катерах на ту сторону нелегально. Поэтому и темнота. Можно, конечно, доехать до Речного вокзала и взять билет на теплоход, но Аля так никогда не делала. Какой смысл сорок минут толкаться на палубе, слушать, как дети громко пьют через трубочки апельсиновый сок? И сейчас бы так поплыла, на катере.
Каждое лето, впрочем, катера сталкиваются. Иногда такое даже в федеральные новости попадало, но Аля давно не слышала о Самаре никаких новостей. Вернее, они приходили, тревожные, разные, но потом как сказали, что положение стабилизировалось, так все и поверили.
И она поверила.
Как отрезало.
Слава жил на новой набережной, в доме-интеграле, так и местные говорили, и все таксисты знали. Но заметно это не сразу, потому что если с земли, от подъездов если смотреть, то самый обыкновенный дом, хоть и длинный, а загибающийся где-то там, далеко, ближе к четвертому подъезду. Она вначале внимания не обращала – а больше на разные яркие цветы на клумбах, какой это был месяц? Месяц, когда она трясущимися руками распихивала по сумкам необходимое, а об остальном не думала. Кажется, сентябрь. Георгины и гортензии.
Аля прячет кисти в рукава куртки, ветер становится невыносимым. Справа еще одно кафе, но название незнакомое, наверное, открыли уже после того, как она уехала, – Аля заглядывает в окна, но они оказываются пустыми и темными. Когда оно успело закрыться? Наверное, ее не было слишком долго. Аля отворачивается от темных окон – кажется, в одно из них кто-то успел попасть камнем, и сеть тоненьких трещин с пауком-дырочкой по центру неприятно царапнула взгляд.
Нарочно, когда шла с вокзала, замечала изменения – так бывает, когда на каникулы возвращаешься в город, из которого уехал учиться. И всё видишь: и вокзал видишь, и достроенную часовню возле вокзала, на которую оглядывалась всё детство. Ее не было четыре года. И даже сейчас, на не согревающейся никак весенней улице, она вспоминает те георгины и гортензии, к которым выходила всякий раз, когда спускалась с их пятого этажа. Интересно, есть ли они еще? Сейчас, конечно, где-то в земле, не успели появиться. Но это не значит, что цветов нет совсем.
Почему дом был похож на интеграл, кто придумал его так, кто выстроил?
Слава бы наверняка мог рассказать, он понимал в истории, помнил всё про свой город, все мелочи, памятники, исторические названия улиц.
Слава бы объяснил, но четыре года назад он упал с крыши.
Да, всё так и было.
Она выходит на улицу Куйбышева и долго идет вперед, закрываясь руками от ветра. Может быть, и тогда, на крыше, был такой ветер?..
Она подходит к кофейной палатке, которая, кажется, открыта, она такие еще в прошлой жизни здесь замечала – бело-красная, в виде огромного стаканчика с кофе, а там внутри человек, бариста, постучишь ему в окошко, появится лицо. Аля иногда представляла себя сидящей в этом стакане среди улицы, среди ветра.
– Мне большой американо, пожалуйста. Сахар и сливки не нужны.
Там кто-то смеется.
Не отвечает.
Она повторяет просьбу громче.
Бариста продолжает смеяться. Она прислоняется лбом к стеклу – и видит, что там не бариста, там сидит бездомный с шелушащимся красным лицом. Она отшатывается, но его смех еще долго звучит за спиной. Она успевает заметить краем глаза, что вся грудь бездомного, его бесцветная олимпийка испачкана чем-то темным.
Бормочет что-то. Непонятное. «Какие еще сливки, у тебя чердак потек совсем?» – ей слышится. А может быть, и другое слово. Что было на его груди? На секунду Але кажется, что это кровь – что пробита грудь, будто какая металлическая труба или балка сорвалась, прорвала легкую футболку, впилась в тело. Вначале даже и не больно, просто горячо, не сразу замечаешь, с задержкой боль приходит, как в детстве, когда ударяешься локтем об угол стола.
Кровь вытекает, рана пульсирует под пальцами.
Кровь вытекает.
Запах чего-то гниющего, теплого, мучного становится явственнее.
Вспомнила о Славе – тогда ведь было много крови, правда? Она особо не видела, ей не дали посмотреть, а Славу на руках нес Тролль… Она с силой вонзает ногти в запястье, чтобы не помнить и не думать. Нужно вспомнить, какая маршрутка довезет до их бывшего дома-интеграла, который отныне не их, да и они – не его. Она даже спрашивает на остановке на улице Куйбышева – а какая довезет, потому что она даже улицу забыла. Стоящие на остановке не отвечают.
Она пробует иначе.
– Вы автобуса ждете?
Не отвечают. Она решает просто сесть вместе со всеми, как делала раньше в чужих городах, – куда-то да привезет. Но автобусов нет, останавливается только белая разваленная «газель» без номеров, туда набиваются люди и ни о чем не спрашивают водителя.