В женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, но что — она не может ухватить. Даже когда она впервые увидела ее на площади, ей показалось, что она знает эту женщину. Однако что-то знакомое было с самого начала и в самой площади, и во всем городе. Как будто ее привели на просмотр смутно вспоминаемого фильма. Полячка-уборщица, например (если только она полячка), — где она видела ее раньше и почему эта полячка как-то связана для нее с поэзией? А эта более молодая женщина — тоже поэтесса? А может быть, место, где она находится, не чистилище, а нечто вроде литературного парка, устроенного для того, чтобы развлечь ее, пока она ждет, парка с актерами, загримированными под писателей? Но если это так, то почему грим такой плохой? Почему все так скверно выполнено?

Причина того, что это место кажется таким жутким, или казалось бы жутким, если бы темп жизни здесь не был таким вялым, заключается именно в том, что актеры не соответствуют ролям, которые им определены, а мир, каким она его видит, вовсе не таков, как он есть на самом деле. Если состояние „после жизни“, назовем его так, оказывается не чем иным, как обыкновенным надувательством, притворством от начала до конца, почему же это такое неудачное притворство, почему у него не сходятся концы с концами, — и не сходятся не на волосинку, это можно было бы простить, а на целую ладонь?

То же самое с Кафкой. Стена, ворота, страж — всё из Кафки. И исповедь, и зал суда с сонным судебным приставом, и собрание стариков в вороньих мантиях, делающих вид, что внимательно наблюдают, как она мечется, с трудом пытаясь выпутаться из собственных слов. Кафка, но Кафка, сниженный и уплощенный до пародии.

И почему для нее выбрали именно Кафку? Она никогда не была поклонницей Кафки. Большей частью она не могла читать его без раздражения. Когда он мечется между беспомощностью и похотью, между яростью и раболепием, ей это часто кажется просто ребячеством, а уж его К. в любом случае. Тогда почему мизансцена (она не любит этого слова, но другого тут не придумаешь), в которую ее забросили, такая кафкианская?

Единственный ответ, который приходит ей в голову, — что шоу сделано так потому, что это не тот тип шоу, какой она предпочитает. Вы не любите кафкианство, так ткнем же вас носом в него. Может быть, для того и созданы эти пограничные города, чтобы преподать урок паломникам. Очень хорошо; но зачем покоряться? Зачем принимать все настолько серьезно? Что могут сделать ей эти так называемые судьи, кроме того, что будут держать здесь день за днем, день за днем? А сами ворота, преграждающие ей путь? Она видела, что находится за ними. Конечно, там свет, но это не тот свет, который видел Данте в раю, ничего похожего. Если они собираются задержать ее, не дать ей пройти, пусть задерживают. Она проведет, так сказать, остаток жизни здесь, в праздности; в дневные часы будет сидеть на площади, а с наступлением ночи будет возвращаться и укладываться спать, окутанная запахом чужого пота. Не самая плохая судьба. И вообще можно придумать, чем заполнить время. Кто знает, может, если она сумеет найти лавочку, где продаются пишущие машинки, она снова примется за романы.

Утро. Она сидит за столиком на тротуаре, работая над своим заявлением, пытаясь найти новый подход. Раз уж похвасталась, что она секретарь невидимого, нужно попробовать сконцентрировать свое внимание именно на этом. Какой голос слышит она сегодня из невидимого?

В данную минуту единственное, что она слышит, — это стук крови в ушах, а единственное, что она чувствует, — это мягкое прикосновение солнца к коже. По крайней мере, это не надо придумывать: бессловесное, преданное тело, которое сопровождало ее на каждом шагу, доброе неуклюжее чудовище, которое было дано ей, чтобы она смотрела за ним, тень, превратившаяся во плоть, которая стоит на двух ногах, неуклюже, как медведь, и постоянно омывается изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, она — такое ей и за тысячу лет бы не приснилось, настолько это за пределами ее воображения — каким-то образом и есть это тело; и все вокруг нее на площади в это прекрасное утро каким-то образом суть тела всех этих людей.

Каким-то образом — но каким? Каким таким образом могут тела не только очищаться с помощью крови (крови!), но и размышлять над тайной своего существования и выражать свои мысли словами, время от времени приходя в восторженное состояние? Сколько бы у нее ни было права продолжать быть этим телом, сойдет ли это за убеждение, если у нее нет ни малейшего понятия, как выполняется этот трюк? Удовлетворятся ли те, сидящие за судейским столом, это сборище экзаменаторов, трибунал, который требует, чтобы она раскрыла свои убеждения, удовлетворятся ли они таким: Я убеждена, что я есмъ? Я убеждена, что та, что стоит перед вами сегодня, это я? Ила это будет слишком похоже на философствование, слишком похоже на семинарское занятие?

В „Одиссее“ есть один эпизод, от которого у нее всегда бегут по спине мурашки. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы посоветоваться с провидцем Тиресием. Следуя полученным инструкциям, он выкапывает глубокий желоб, перерезает горло своему любимому барану и дает крови стекать по этому желобу. Кровь льется, а вокруг собирается толпа мертвецов, стремящихся попробовать ее на вкус, так что Одиссею, чтобы сдержать их, приходится вытащить свой меч.

Лужа темной крови, издыхающий баран, человек, готовый, если понадобится, рубить и колоть, бледные души, мало отличающиеся от трупов, — почему эта сцена преследует ее? Что хочет сообщить ей этим мир невидимого? Более всего она верит в барана, того барана, которого хозяин притащил в это ужасное место. Баран — это не идея, баран живой, хотя как раз сейчас он умирает. Если она верит в барана, значит, она верит и в его кровь, эту священную жидкость, густую, темную, почти черную, которая каплет на землю, где потом ничего не будет расти? Любимый баран царя Итаки — с ним в конце концов обошлись просто как с наполненным кровью бурдюком, который можно открыть и опустошить. Она может сделать то же самое — превратиться в бурдюк: вскрыть себе вены и пролиться на тротуар, в сточную канаву. Потому что, в конечном счете, быть способной умереть это и значит быть живой. Может быть, это видение — баран и то, что с ним происходит, — и есть суть ее веры? Будет ли это достаточно убедительно для них, для ее жаждущих судей?

Кто-то садится напротив нее. Слишком занятая своим делом, она не поднимает глаз.

— Ты работаешь над исповедью?

Это женщина из общежития, та, у которой польский акцент и которую она мысленно называет капо. Этим утром на женщине хлопковое платье в цветах, лимонно-зеленое, немного старомодное, с белым поясом. Оно идет ей, идет к ее густым светлым волосам, загорелой коже и ширококостному телу. Она похожа на крестьянку во время жатвы, здоровую, сноровистую.

— Нет, не исповедь, заявление об убеждениях. От меня этого требуют.

— Здесь мы называем это исповедью.

— Надо же! Я бы так это не назвала. Во всяком случае, по-английски. Может быть, на латыни, может, по-итальянски.

Не впервые она удивляется, как это все, с кем она сталкивается, говорят по-английски. Или она ошибается? Может быть, вся публика в действительности говорит на других языках, ей незнакомых, — на польском, венгерском, лужицком, — и слова переводятся на английский немедленно и каким-то чудесным образом — ради нее? Или, наоборот, условие существования в этом городе таково, что все говорят на одном языке, например на эсперанто, и звуки, которые слетают с ее губ, вовсе не английские слова, как она, заблуждаясь, считает, а слова эсперанто, хотя женщина, вероятно, считает их польскими. Она сама, Элизабет Костелло, не помнит, чтобы когда-нибудь учила эсперанто, но она может ошибаться, как ошибалась относительно многих вещей. Но почему тогда официанты итальянцы? Или то, что она принимает за итальянский, это просто эсперанто с итальянским акцентом плюс свойственная итальянцам жестикуляция?